Филипп снова затряс головой и, злобно глянув на Иоанна, объявил:
– Всё! Больше ни слова тебе не скажу!
– Ты украл деньги у своих родителей? – тихо спросил юноша, продолжая глядеть себе под ноги.
– Украл, – так же тихо ответил Филипп и вдруг закричал: – Я хуже сделал! Слышишь?!
– И на следующий вечер сел в свою красивую лодку и отправился на другой берег?
– Нет, свою лодку я оставил. Я нанял чужую лодку, чтобы никто не знал, что я уехал из Вифсаиды… Но я же сказал тебе! Я же просил! – в отчаянии выкрикнул Филипп. И тут же продолжил исповедоваться радостно и с болью: – Она ждала и вовсе не удивилась, когда увидела… ту сумму, которую я ей принес. Ну, разве что несколько погрустнела. Но быстро стряхнула с себя грусть… Хотя у нее были служанки, сама омыла мне ноги. Ввела в горницу. Пока я ел, вернее, делал вид, что пробую ее кушанья, она мне плясала. Но танцы ее были вовсе не развязные, какие обычно бывают у блудниц: она не выставляла напоказ свои прелести – ничего подобного. Она танцевала, как жрица, как, судя по описаниям, древние женщины-язычницы танцевали перед жертвоприношением Деметре, или Персефоне, или Великой Гекате… А после началось истинное жертвоприношение. Она повела меня в спальню. Медленно раздела меня. И долго голого рассматривала. Нежно, с состраданием. Так мать смотрит на своего больного ребенка… Потом быстро разделась сама. И, взяв меня за руку, подвела к зеркалу. В спальне у нее висело великолепное зеркало почти в человеческий рост вышиной. Из какого-то удивительного металла, так гладко отполированного, что я никогда в жизни не видел столь четкого отражения. В раме из слоновой кости, усыпанной полудрагоценными камнями. Мы встали перед этим зеркалом, и она сказала: «Я твоя, мой милый. Но разве может красота принадлежать уродству? Разве может богатство купить то, что Богом дается и Господом отнимается? Ты ведь умный человек и, видимо, образованный. Если смеешь – бери. Если не гадко тебе – наслаждайся. Если не страшно – владей мной…»
– Так прямо и сказала? – тихо спросил Иоанн и поднял на Филиппа лучистые глаза, теперь почти полные слез.
– Не помню я, что она тогда говорила! – в приступе не то восторга, не то ярости вскричал Филипп. – Может, она вообще молчала, а эти слова как наваждение прозвучали у меня в ушах, когда мы так стояли перед зеркалом и я смотрел на наше сверкающее и кричащее отражение!.. Не помню! Не могу!! Не хочу помнить!!!
Филипп обхватил голову руками, зажал уши, зажмурил глаза и, эдак оглушив и ослепив себя, побрел вверх по дороге.
Иоанн пошел следом.
У старой маслины на самой вершине горы они остановились.
– Ты знал потом многих женщин? – спросил Иоанн.
– С тех пор ни одной, – ответил Филипп.
– Не мог или не хотел?
– Сперва, как ты догадался, не мог, – просто ответил Филипп, словно речь шла о чем-то обычном и будничном. – Эта зеленоглазая ведьма так славно надо мной поработала, что все старания моих былых подружек, все их затеи и изобретения… Я стал абсолютно бессильным… «Разве может богатство купить то, что Господом отнимается?..» Это длилось год. И ровно через год силы ко мне вернулись. Чуть ли не в тот же самый день… Я снова мог. Но теперь уже не хотел… «Разве может красота принадлежать уродству?..» Спать с такими же уродками, как я? После того, как я стоял рядом с самой прекрасной женщиной в мире, держал ее за руку, мы были нагими и в любой момент я мог увлечь ее на ложе, заключить в объятия? Нет! Ни за что! Никогда и ни с кем! – снова гневно воскликнул Филипп. Но почти тут же успокоился и усмехнулся: – Я стал в другом месте искать Красоту. Сначала уехал в Кесарию Филиппову и стал митраистом. Меня посвятили в мистерии и присвоили первый сан – «ворон»… Затем снова вернулся в иудейскую веру. Отец ведь мой иудей, и я с детства обрезан… Потом услыхал об Иоанне, сыне Захарии, пришел к нему и крестился. Тут я впервые встретил Прекрасного человека. Тут я не только умом понял, но ощутил всем своим естеством, что красота души намного важнее красоты тела, что всякое тело – даже самое красивое – всегда греховно, а душу можно очистить, потому что первородным грехом она не проклята. Но чем сильнее я тянулся к душевному свету, тем уродливее и темнее я казался себе в глубинах своей души, в грехах моих, в гордыне и блуде… А после я встретил Иисуса. И Он подарил мне Любовь, с помощью которой я и себя полюбил – даже грязное тело свое, – и душу свою освещаю и очищаю от прежней мерзости… Так что, милый Иоанн, – вдруг радостно и легко объявил Филипп, – я вовсе не сочинил свою теорию, как ты выразился. Она, эта теория, можно сказать, всю жизнь следовала за мной по пятам: Красоту я полюбил с детства, Свет увидел, когда встретил Крестителя, Любовь мне подарил наш Учитель. И, шествуя за Ним, восходя к Истине…
– А женщина эта где жила? – перебил Иоанн и виновато посмотрел на Филиппа.
– Я же сказал: на другом берегу.
– В Тивериаде?
– Да, где-то поблизости.
– У нее не могли быть зеленые глаза. Потому что глаза у нее черные.
– Но я же сказал: внешне они были черными. – Филипп безмятежно улыбнулся. – Но, если в них заглянуть, они сначала становились изумрудными…
– Они всегда были черными. Про изумрудные глаза ты придумал.
– Ты так говоришь, Иоанн, будто знал эту женщину. – Филипп рассмеялся.
– И у родителей ты украл не деньги, а тот самый драгоценный изумруд, который отец подарил матери и который ты мне описал, – говорил Иоанн.
– Да что ты говоришь?! – смеясь, воскликнул Филипп, слишком, пожалуй, весело и беззаботно.
– И женщина эта жила в Магдале, – сказал Иоанн. – И звали ее Мария Магдалина. И ты ее до сих пор любишь и не можешь забыть.
– Конечно, люблю. Я всех люблю, кто следует за Учителем. А скоро я всех людей на свете научусь любить. Потому что я должен любить саму Любовь! Так требует от меня моя прекрасная теория!
Эти слова Филипп произносил радостным голосом, с улыбкой на лице, с блеском во взоре. Но скоро набухли, лопнули и брызнули у него из глаз – в траву и на щеки, в стороны и на бороду – жаркие, крупные слезы. И сначала погасли глаза. Потом с лица смыло улыбку. И плакал Филипп, по-прежнему глядя на Иоанна.
А юноша от него отвернулся, взглянул на закат и сказал, к самому себе обращаясь:
– Это хорошо. Хорошо, что плачешь. Это лучше всех твоих теорий.
Глава двадцать пятая
Доклады и решение
Двенадцатый час дня
На втором этаже, в той части дома первосвященника, которая смотрела на закат, между колоннами на балконе собралось шесть человек. Четверо стояли, двое сидели, причем первый сидел в кресле, второй – на маленькой скамеечке, приставленной к подножию кресла.
Сидевший в кресле был маленький и сухонький старичок лет семидесяти, судя по внешности, бодрый и энергичный, с гладким лицом, крупным длинным носом, похожим на клюв, и с чересчур широко поставленными глазами, раскосыми, как у ящерицы.
У ног его помещался по виду слуга – из тех, которые никогда не отходят от хозяина, едят с ним и спят, а по одежде – раввин и чуть ли не книжник.
Стоявшими были: слева – Амос и Наум, а справа – Каиафа и еще одна личность, тоже клювоносая и широкоглазая, но не раскосая; человек этот был лет на тридцать моложе старичка, и звали его Елеазаром.
Старичка звали Ханной.
Какое имя было у его слуги, мало кто знал – все называли его книжником за глаза и в глаза.
– Ну, что скажешь, Амос? – весело спросил старичок и весьма молодым голосом.
– Ничего не мог сделать! Ты хоть убей меня! – по-военному, зычно и четко стал докладывать большеголовый и квадратный Амос. Но Ханна тут же перебил начальника стражи:
– Зачем кричишь? Тише говори. Мы слышим.
– Прости! – почти прошептал Амос, сразу же став меньше ростом и от этого еще квадратнее и большеголовее. – В момент начала беспорядков лично меня в Храме не было. А когда мне о них доложили, я тут же побежал на место и обнаружил следующую картину. Торговцы уже разбежались. Возле Иисуса Галилеянина, который все это затеял, крутилось человек семьдесят его сообщников, а также с десяток женщин, сильно возбужденных. Народ, понимаешь ли, разделился. Одни, разумеется, осуждали смутьяна. Но другие – а таких было немало! – смотрели на него как на пророка. Особенно бедняки, которые, как нам хорошо известно, недолюбливают менял и торговцев, особенно голубятников, которые недавно так сильно подняли цены…
Тут Амос запнулся и с испугом посмотрел сначала на Ханну, а потом на Елеазара. Взгляда Ханны почти никто не мог выдержать, потому что, когда он смотрел на человека, у того возникало ощущение, что расставленные глаза старика словно охватывают его с флангов и позади него видят недоговоренное, потаенное и уязвимое, что никому не хочется открывать и показывать.
– Ты говори, как есть. Чего заикаешься? – вроде бы радушно велел Ханна и стал смотреть на закатное солнце.