Глава вторая
Квартира на рю Годо де Моруа, номер 9, откуда слышалась музыка, была проста. В передней комнате — диван, два кресла, стол и рояль, на котором импровизировал светловолосый молодой человек. Под его музыку во второй, полупустой комнате, где не было ничего, кроме складной, чересчур размеристой кровати, цинкового бокала на столе да двух горшков гиацинтов на подоконнике, несмотря на двенадцатый час, спал громадный, чёрный Бакунин, завернувшись с головой в одеяло.
Сквозь растворённое окно видно: в дворике цвёл жасмин. В передней комнате, разносясь, гремела фантазия Рейхеля. Бакунин не борол привычки поздно вставать. Хотя тут, пожалуй, это и не была слабость характера, а необходимость отдохнуть от парижского воздуха. Великое дело, этот воздух! Во все этажи, подвалы, чердаки, бельэтажи, трубы, щели дует свободой, революцией, карманьолой. Мещане конопатят дыры, запирают ставни. Богемьенам же, гулякам навевает парижский воздух весёлые мысли. Но парижская жизнь — с кабачками и кофейнями, множеством газет, спорами, излишним вином, трубочным дымом — нелегка. Хорошо ещё на рю Годо де Моруа, а раньше от безденежья спал Бакунин в редакции немецкой эмигрантской газеты «Vorwarts», в комнате совещаний.
В двенадцать зашевелилась размеристая кровать под потягивающимся телом; Бакунин выпростался из-под одеяла мускулистыми руками. За стеной падающими звуками летело рондо Моцарта, словно рассыпалась звучащая дробь.
Заломив за голову голые руки, Бакунин улыбнулся вовнутрь: «Божественно играет Адольф». Но звуки оборвались; на пороге Рейхель, лёгкий, изящный, возбуждённый музыкой, смеялся:
Auf! Bade, Schuler, unferdrossen
Die irdische Brust in Alorgenroth![33]
Бакунин зевнул, львиной пастью выпуская неясные звуки.
— Скажи-ка лучше, как у нас с деньгами, Адольф, я вчера последнее заплатил у «Paul Niquet» за Сазонова[34]; чёрт знает, Рейхель, когда мы будем приличные люди? — Бакунин перевернулся на затрещавшей всеми суставами постели. — Обещают мне урок русского языка во французской семье по семь франков, но этого не хватит даже на сигаретки.
— Если твои скифские силы окажутся плохи и мы не дотянем до всемирного извержения, — смеялся изящный, зеленоглазый Рейхель, — то придётся, вероятно, садиться в тюрьму.
Рейхель высунулся в окно, в палисадник. Плавал солнечный ветер и пахло жасмином. Бакунин, кряхтя, спустил ноги, взял носки, надевая, старался подвернуть дыры на пальцах, «чёрт знает что», — бормотал под нос.
Неумытый, весёлый, с смятыми курчавыми, по плечи вьющимися волосами, Бакунин, усмехаясь, качал головой.
— Без тебя, Адольф, я сдох бы в этом чудесном городе. Только не пойму, чего ты со мной мечешься: женат, счастлив, это я, брат, бегаю, пытаюсь всё ожениться на своей мадам Революции, — хохотал грудным смехом Бакунин, идя в кухню умываться. Рейхель обернулся, ласково глядя на неуклюжую фигуру.
У двери Бакунин услыхал незнакомые голоса, потом звонок, стук. Запахивая на широченной волосатой груди халат, Бакунин отпер дверь. Вошли поляки, члены польской «централизации»[35] — Станислав Ворцель[36], Иосиф Высоцкий[37], Иосиф Орденга. На их лицах Бакунин прочёл удивление.
— Не ошибаемся, мсье Бакунин, автор письма в «Ля Реформ»? — необычайно вежливо проговорил Ворцель.
— Совершенно справедливо, чем могу служить? Прошу, пожалуйста, — растворил Бакунин дверь в комнату. Но, Боже мой, что за комната! Кресла друг к другу спинками; занавески порваны; грязные полустаканы; не проветрено; сталкиваясь в дверях, поляки вошли за Бакуниным, говорившим раскатывающимся басом. — Извините за лёгкий беспорядок, прислуга приходит неисправно, а у самого возиться нет времени.
— Пожалуйста, пожалуйста. — Ворцель сел напротив Бакунина, сказал по-французски: — Мы ведь не для салонной беседы, мсье Бакунин. Мы члены польской «централизации».
Бакунин кивнул головой, рассматривая упрямо-энергичного, с свисшими седоватыми польскими усами, графа Ворцеля, душу и пламя польского восстания; много слыхал о графе Станиславе; знал: математик, лингвист, аристократ, отдал восстанию против России душу, тело, семью, средства; знал, что живёт Ворцель нищенски, у француза в полуподвале, но выкован из стали этот столп польской революции.
— Я уполномочен, — говорил Ворцель, — передать вам привет польских деятелей самых различных направлений. Ваше выступление от всего сердца приветствуют князь Адам Чарторийский, Алоизий Бернацкий, члены «централизации», наша молодёжь, и мы пришли к вам предложить выступить на нашем банкете в память варшавского восстания 31-го года против Николая.
Высоцкий и Орденга рассматривали Бакунина; на лицах смесь удивления, любопытства и недоверия.
— Что ж, — раскатисто заговорил Бакунин, — я, разумеется, согласен; как русский, я люблю свою страну и как раз именно поэтому горячо желаю торжества польскому делу, ибо угнетение Польши — это позор моей родины, свобода же Польши послужит началом и нашему освобождению. Я рад польско-русскому сближению революционных элементов от всей души. Передайте мой сердечный привет «централизации», пану Алоизию Бернацкому, которого чрезвычайно уважаю и чту. Вы говорите, 29-го? Во французской гимназии на рю Сент-Онорэ, 359?
— Так точно, — сказал Ворцель.
По очереди пожимая полякам руки, Бакунин стоял в дверях, как лавина, громадина, одной рукой придерживая халат. Поляки сухие, корректные.
В зале гимназии на рю Сент-Онорэ, 359 ожило сердце Польши, выброшенное Николаем из страны. Левые, члены «Демократического комитета»; «Молодая Польша» — Высоцкий, Орденга, прославленный поэт Уейский, автор хорала «С дымом пожаров», окружили графа Ворцеля. «Централизация», молодёжь тайных кружков, — бойцы за страну против России; писатель Медынский горячо кому-то доказывает, что Польша всегда защищала Запад от вторжения татар, турок, москалей и погибла, спасая Европу, в борьбе с москальским деспотизмом.
В первом ряду старик Алоизий Бернацкий, в тёмно-коричневом сюртуке, нунций польской диэты[38], министр финансов времени революции.
С блузами, сюртуками слились правые патриоты; великолепный друг императора Александра князь Адам Чарторийский, в синем фраке, окружённый дамами. Гул. Но душа зала, вокруг которого толпятся левые, правые, — живущий в сыром полуподвале граф Станислав Ворцель. Левые недружелюбно косятся на первый ряд. Зачем пришли эти мистики, мессианцы? Что им тут, в воспоминаниях крови, восстания, боя жизней за Польшу? Там странный философ Гене Вронский и мечтательный, с необычайно бледным лицом, великий поэт Польши Адам Мицкевич; он создаёт культ Наполеона, «величайшего духа после Христа». Мицкевич стоит с женщиной острого еврейского типа; в его сторону усмехается поэт Уейский.
На трибуну, обвитую красной материей с ясно-белым польским орлом, поднимались ораторы. Белый орёл казался летящим, воздушным. Речи музыкальные, даже не речи, поэмы, баллады, песни. Страстный пафос проклятия, мести, фанфары, звуки восстания. Высоцкий, Бернацкий, Орденга, Медынский; к белому орлу на красном фоне поднялся Ворцель под оглушительную бурю зала.
Страстный, стальной, заговорил, затрепетал зал любовью к отчизне, местью, гневом. В первом ряду необычайно бледный Мицкевич закрыл лицо руками. Плачет. Оглянулись близкие. Смуглая женщина, склонясь к нему, что-то шепчет.
Громом, разряжением такой энергии оборвалась речь Ворцеля, что колыхнулся зал и отчаяньем грянула тысячеголосая «С дымом пожаров». Под потолком задрожал высокий драматический польский тенор. Собрание двинулось к выходу, но смешавшийся зал остановил голос Ворцеля.
— Господа! Собрание не кончено! Слово последнего оратора, нашего русского друга Михаила Бакунина!
И тут же в смётшийся, разорвавшийся зал из распахнувшейся двери на самодельную трибуну, к ясно-белому польскому орлу резкими шагами, бурно и широко поднялся Бакунин. Бледен. Кто знал, понял бы, как сильно волнуется. На трибуне стоял, громадный, в чёрном глухом сюртуке, чёрном галстуке, чёрный и бледный.
Бурю не сразу остановишь; зал приходил в себя медленно. Ворцель кричал: — Прошу тишины! — Бакунин, опёршись о кафедру, опустив голову, ждал. Напрягаясь и замирая, тишина с трудом вошла в зал. Голосом, соответствующим его физической мощи, Бакунин начал свою речь.
— Я русский, — звучал низкий голос Бакунина, — и прихожу в это многочисленное собрание, которое сошлось, чтоб праздновать годовщину польского восстания, и которого одно присутствие здесь есть уже род вызова, угроза и как бы проклятие, брошенное в лицо всем притеснителям Польши!