Слава Господу, вскоре наружу высунулось маленькое личико отца Гонта, и я, захлебываясь, стала просить его прийти к моему отцу: он там очень нужен, пожалуйста, пожалуйста.
— Иду, — сказал отец Гонт, потому что был не из тех, кто отсиживается дома, когда в них есть нужда, не то что многие из его братии, которые уж слишком гордые, чтоб дождя нахлебаться. И впрямь, когда мы взбирались обратно на холм, дождь бил нам прямо в лица, и вскоре его длинный черный плащ спереди весь блестел от влаги, да и я блестела тоже, только на мне не было никакого плаща, и подставляла миру одни мокрые ноги.
— Кому же я там понадобился? — скептически спросил меня священник, когда мы вошли в ворота кладбища.
— Тот, кому вы понадобились, умер, — ответила я.
— А разве тогда надо так торопиться, Розанна?
— Вы еще нужны и живому, отец. Его брату.
— Ясно.
На кладбище все надгробия тоже блестели от воды, и ветер танцевал между рядами могил, так что нельзя было угадать, где именно тебя окатит дождем.
Когда мы вошли в часовенку, там мало что переменилось — будто бы четверо живых (и уж мертвый-то точно), стоило мне выйти, застыли на своих местах да так с них и не сдвинулись. Ополченцы разом повернули свои юные лица к отцу Гонту, едва он вошел.
— Отец Гонт, — сказал отец, — простите, что пришлось вас позвать. Эти ребята просили вас привести.
— Они держат вас в заложниках? — спросил священник, явно возмущенный видом оружия.
— Нет.
— Меня вы, надеюсь, не пристрелите? — спросил отец Гонт.
— В этой войне еще ни одного священника не убили, — сказал тот, кого я называла третьим. — Хоть все и очень плохо. Тут пристрелили только одного беднягу, Вилли, брата Джона. Вот он совсем помер.
— Давно ли он умер? — спросил отец Гонт. — Принял ли кто-то его последний вздох?
— Я, — ответил брат.
— Так верни ему его вздох, — сказал отец Гонт, — и я благословлю его. И да попадет его несчастная душа в рай.
И тогда брат поцеловал рот своего умершего брата, возвращая последний вздох, испущенный им в момент смерти. Отец Гонт благословил покойника, склонился над ним и осенил его крестом.
— Можете ли вы, отец, отпустить ему его грехи, чтобы он отправился на небеса безгрешным?
— Не повинен ли он в убийстве, не убил ли кого на войне?
— Убить человека на войне — это не убийство. Это просто война.
— Друг мой, ты прекрасно знаешь, что наши епископы запретили нам отпускать ваши грехи, потому что решили, что ваша война неправедная. Но я отпущу ему его грехи, если вы знаете, что он не убивал. Отпущу.
Трое парней переглянулись. На их лицах отразился тайный темный страх. Это были молодые мальчишки-католики, и они боялись соврать в таком деле, боялись, что не смогут помочь товарищу попасть на небо, и я уверена, каждый из них изо всех сил старался подыскать такой ответ, который окажется правдивым, потому что только правда выведет мертвеца в рай.
— Только правда ему поможет, — сказал священник, и я аж подпрыгнула, услышав эхо собственных мыслей. То были простые мысли простой девчонки, но может быть, эта католическая вера всегда довольно проста в своих устремлениях.
— Никто из нас никогда не видел, чтоб он кого-то убил, — наконец ответил брат. — Если б видели, мы бы сказали.
— Что ж, хорошо, — сказал священник. — Я очень сочувствую вашей беде. Жаль, что пришлось вас об этом спрашивать. Очень жаль.
Он подошел поближе к покойнику и коснулся его с невероятной нежностью.
— Я отпускаю тебе грехи во имя Отца и Сына и Святого Духа.
И все присутствовавшие, в том числе и мы с отцом, отозвались:
— Аминь.
Записи доктора Грена
Было бы неплохо, если б иногда я думал: «Я знаю, что я делаю».
Я как-то совершенно недооценил наше министерство здравоохранения, хотя, честно говоря, не думал, что когда-нибудь это скажу. Мне сообщили, что строительство нового здания вот-вот начнется — место под него выбрали на другом конце Роскоммона, и, как меня заверили, место это прекрасное. Чтобы не допустить переизбытка хороших новостей, мне сообщили также, что кроватей там будет значительно меньше, а у нас их ведь так много.
Действительно у нас тут есть палаты, где стоят одни кровати, не потому, что мы не можем их заполнить, а потому, что сами комнаты разрушены так, что разрушаться уже нечему — потолки вот-вот рухнут, стены раздуты от плесени. Всякое железо — каркасы кроватей, например — проржавело до основания. Новые кровати в новом здании будут произведениями искусства — никакой ржавчины, новые и красивые, но их будет меньше, гораздо меньше. Нам предстоит безумное, безумное отсеивание.
Я так и не сумел справиться с чувством, что будто бы отрекаюсь от тех пациентов, которым не хватит кроватей. Наверное, это чувство вполне объяснимо, но в то же время я виню во всем себя. Есть у меня эта поистине дурацкая привычка — питать к пациентам отцовские или, скорее, даже материнские чувства. После стольких лет, проведенных здесь, которые, как я знаю, обычно лишь притупляют любые чувства и инстинкты у всех, кто работает в этой области, я, напротив, ревностно жажду благополучия и счастья для всех моих пациентов, пусть даже и отчаиваясь из-за отсутствия прогресса. Но здесь меня начинают терзать подозрения. Может ли быть так, что, потерпев неудачу в отношениях с собственной женой, я начал воспринимать это место как своего рода брачную площадку, где я могу быть чистым и невинным и где мне (о, какая жалкая нужда) ежедневно отпускают все мои грехи.
Про старую и поношенную одежду обычно говорили: «еще можно спасти» или «уже не спасешь». В прошлом все мужские костюмы и женские робы в таких местах перешивались из бывшей в употреблении одежды, пожертвованной для больницы. Для мужчин шили портные, для женщин — портнихи. И тогда, я уверен, даже ткань, которую «уже не спасешь», считалась вполне годной для местных бедняг. Но с течением времени, по мере того как я вместе со всеми постепенно изнашиваюсь, нахожу в собственной ткани дыру за дырой, растет и моя потребность в этом месте. Доверие тех, кто находится в темной бездне, действует как искупление. Быть может, мне следовало более огорчаться из-за безысходности психиатрии как науки, ужасающего угасания тех, кто застрял здесь, общей невозможности всего происходящего. Но, да простит меня Господь, это не так. Через пару лет можно будет выходить на пенсию, и что тогда? Буду как воробей без сада.
Конечно, я понимаю, что все эти мысли породила нынешняя ситуация. Я впервые осознал все бесстыдство — да, это именно то слово, — все бесстыдство моей профессии. Все ее попытки вечно пролезть с черного хода, всю ее околичность. А теперь еще я, в затянувшемся приступе глупости, сам решил не ходить вокруг да около. Всю неделю я общался с разными пациентами, некоторые из них — личности совершенно удивительные. У меня такое чувство, будто бы я их для чего-то собеседую — для чего-то, что приведет к изгнанию, гибели. И если они проявят себя здоровыми людьми, то их придется сослать в благословенное «общество». Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что так думать в корне неверно, поэтому-то пытаюсь тут выпускать пар. Напротив, мне надлежит быть беспристрастным, как говаривали раньше — отстраненным, и всячески подавлять в себе сострадание, потому что сострадание — это моя слабость. Взять хотя бы вчерашнего пациента — фермер из Лейтрима, когда-то у него было четыреста акров земли. Он безумен идеально, совершенно. Рассказывал, будто его род такой древний, что его предков можно проследить на две тысячи лет назад.
Рассказал также, что он последний в своем роду. Детей у него нет — сыновей уж точно, — и его имя умрет вместе с ним. Зовут его Мил[9] — имя и впрямь достаточно странное, возможно, оно происходит от ирландского слова «мед», по крайней мере он так утверждает. Ему около семидесяти, он величавый, больной, сумасшедший. Да, сумасшедший. Точнее, у него психоз — к несчастью, в его деле записано, что много лет назад его нашли в школьном дворе: он прятался под скамьей, а к ноге у него были привязаны три мертвых собаки, которых он повсюду за собой таскал. Но когда я говорил с ним, то ощущал одну лишь любовь. Как нелепо. И очень, очень подозрительно.
* * *
Как же часто мои пациенты представляются мне овечками, которые несутся с холма прямо к краю обрыва. А мне нужно быть тем пастухом, что умеет насвистеть любую команду. Но я не знаю ни одной. Впрочем, поживем — увидим.
«Поживем — увидим, — сказала крыса, заслышав стук деревянной ноги».[10]
Бет так всегда говорит. Что это значит? Не знаю. Быть может, это строчка из какой-нибудь очень известной детской сказки, из еще чего-нибудь известного детского и ирландского, о чем я и понятия не имею, потому что все детство провел в Англии. Совершенно невозможно быть ирландцем и не иметь при этом ни крохи детских воспоминаний, ни даже капли чертова акцента. Никто и никогда не принимал меня за ирландца, а я, насколько мне известно, ирландец.