И князь Даниил пошел по красному сукну.
Пошел сквозь оглушительный колокольный звон, рев труб, слитный гул толпы, сквозь сотни глаз: радостных, настороженных, гордых, заискивающих, восхищенных, насмешливых, молящих.
Шел, низко опустив голову, видя перед собой только красное сукно дорожки, неторопливо ползущее навстречу, и ему казалось, что этому красному пути не будет конца.
Шел, испуганный и радостный одновременно.
«Князь Московский! Князь!! Князь!!!»
Даниил шагнул, как в омут, в прохладный полумрак воротного проема, перевел дух.
А потом снова, до самого крыльца княжеских хором, был тот же оглушительный рев толпы, чередование лиц, пестрота одежд, — и глаза, глаза, глаза, устремленные только на него, нового владетеля Москвы.
А потом была парадная горница княжеского дворца. Тусклый сумеречный свет, едва пробивавшийся сквозь затянутые слюдой оконца. Душный чад восковых свечей. Мерцающие блики на кольчугах и шлемах дружинников, жаркий шепот Протасия Воронца и Петра Босоволкова, чему-то наставлявших, о чем-то предупреждавших. И бесконечная вереница незнакомых лиц, сливавшихся в непрерывную полосу.
Бояре московские, бояре из волостей, воеводы, сотники и десятники дружины, тиуны, вирники, мытники, сокольники, ключники, бортные мастера, медовары, дворовая челядь…
Боже, скоро ли конец?!
Кружилась голова, муть застилала глаза, затекла протянутая рука, которую почтительно целовали новые слуги…
Но нельзя уйти, нельзя скрыться в тишине, в желанном покое ложницы, где холопы уже расстелили прохладные простыни и взбили подушки. Нельзя, потому что он — князь, и не себе отныне принадлежит, а княжеству, вот этим всем людям, которые почтительно склоняются перед ним…
Иссяк людской поток.
Даниил отпустил боярина Протасия и наместника Петра Босоволкова, отложив на утро остальные разговоры. Старый ключник, служивший при дворце со времени его строителя, мимолетного московского владетеля Михаила Хоробрита[102], поднял дрожавшей рукой подсвечник и повел князя по узким, запутанным переходам. Позади тяжело топали телохранители.
Неслышно закрылась дверь ложницы.
Комнатный холоп Тиша приблизился к князю, осторожно стянул с его плеч шуршавший золотым шитьем кафтан.
— Выйди, Тиша! Побудь за дверью! — неожиданно сказал ключник.
Даниил недоуменно посмотрел на старика, принявшего вдруг значительный, строгий вид.
Едва холоп скрылся за дверью, ключник зашептал:
— Не гневайся, княже, но се могу показать лишь тебе, наедине… Воевода Кловыня и тот сего не ведает…
Ключник с усилием повернул большой деревянный крест, прибитый к стене возле изголовья княжеской постели. Отворилась низенькая дверца, ранее незаметная в дощатой обшивке стены. Из темноты пахнуло холодом, сыростью, тленьем.
Ключник приблизил свечу.
Куда-то вниз, в темноту, вели крутые скользкие ступени…
— Се потайной ход к дружинной избе и за стену. Запомни, княже, на крайний случай.
— Запомню, — послушно сказал Даниил.
Ключник перекрестился — истово, с явным облегченьем:
— Слава богу, снял с души тяжесть… Теперь и помирать можно… Прости, княже, если что не так сказал…
Даниилу стало страшно.
Черный провал потайного хода вдруг напомнил об опасностях, которые подстерегают его, которые так же неотделимы от его нового бытия, как княжеские почести и людское преклонение…
Даниил кивком головы удалил ключника, подошел к оконцу, сдвинул вбок оконницу с кусочками слюды между свинцовыми переплетами.
За оконцем чернела стена Кремля, а над стеной неслышно плыли тяжелые зловещие тучи. Ни огонька нигде, ни голоса, будто вымерла Москва.
За дверью ворочались, устраиваясь на ночь, телохранители.
Затаив дыхание, прижался к косяку комнатный холоп.
А Даниил все стоял у оконца, и жизнь впереди казалась ему похожей на этот черный потайной ход. Найдет ли он из него выход к свету, к солнцу?..
1
Звенигородский мужик Якушка Балагур проснулся от собачьего лая. Посапывая, сполз с полатей на дощатый пол, выстывший за ночь чуть не до инея, привычно перекрестился на красный угол.
За узким оконцем, затянутым бычьим пузырем, — непроглядная темень.
Пес на дворе лаял непрерывно, взахлеб.
Якушка привычно подумал: «Коли в крещение собака сильно лает, много будет в лесу зверя и птицы!» Про такую примету говорили старики, а в приметы Якушка верил крепко, как верит истинный пахарь-страдник. Приметы, как и все на земле, от бога…
Шаркая ногами, Якушка подошел к кадушке, которая стояла возле устья печи, нашарил в темноте деревянный ковшичек, напился, ополоснул глаза ледяной водой, — и только тогда проснулся окончательно. Вспомнил, что сам же вчера наказывал соседу, худому бобылю Буне, разбудить до света — вместе ехать на торг в Москву.
Сосед Буня был беднее бедного, а потому — послушен. Про таких, как Буня, пословица в народе сложена: «Ни кола, ни двора, ни села, ни мила живота, ни образа помолиться, ни хлеба, чем подавиться, ни ножа, чем зарезаться!» Голь перекатная!
А у самого Якушки хозяйство подходящее, справное. Изба рублена просторно, из нового леса. На дворе рубленая же клеть, гумно. На отшибе, у речки Сторожки — мовница[103]. Лошадка есть пахотная с жеребчиком, добрая корова, разная мелкая животина: две свиньи, коза, овцы. Жилось ничего себе — сытно. Осенью старый хлеб заходил за новый. В праздники ели мясо. Грех жаловаться!
Ходил Якушка не в лаптях, как многие, а в кожаных чеботах, зипун перепоясывал не веревкой, а покупным ремешком с медной пряжкой-фитой. Тиун ставил его в пример другим и называл крепким мужиком.
Положенные оброки Якушка привозил сполна, в самый покров[104], как исстари заведено. А случалось, и раньше срока привозил, да еще с прибавкою. Тиуну — отдельное почестье: мясца, меду, рыбину или беличью шкурку. Убыток для хозяйства невеликий, а облегченье от господских тягот выходило немалое. Якушка уже и помнить забыл, когда в последний раз назначал его тиун в извоз, так давно это было. Другие мужики надрывали лошадей на лесных дорогах, а Якушка — дома, при своем деле…
Снова собачий лай — хриплый, отчаянный. Так лают, захлебываясь от злости и бессилия, дворовые псы, если в ворота стучится чужой, а хозяин медлит, не выходит из избы.
Якушка с досадой толкнул тяжелую, сбитую из сосновых плах дверь, прикрикнул на собаку:
— Кыш, окаянная! Погибели на тебя нет!
И на соседа прикрикнул, неудовольствие свое показал:
— Чего стучишь, непутевый? Обождать не можешь?
А мог бы и покруче чего сказать — Буня стерпит, весь в его руках. Не сосед, а захребетник, его милостями жив. Своей лошади у Буни нет, Якушкину на время страды выпрашивает. И сохи нет у Буни, и хлебушка самая малость, едва до Аксиньи-полузимницы дотянуть. Якушка когда Буню покормит, а когда и нет. На то его, Якушки, добрая воля…
— Ожидаю, Якуш Кузьмич, ожидаю, — доносился из-за забора робкий голос Буни. — Сам же велел до света разбудить…
— Ну, разбудил, и жди, — сказал Якушка, но уже добрее, мягче. По отчеству его величали только домашние, жена Евдокия и дети, а из чужих — один Буня. Хоть и мизинный человек Буня, но величание слушать было приятно.
Якушка притворил дверь, зябко поеживаясь, натянул овчинный тулупчик. Евдокия тоже встала, запалила лучину в железном светце, поставила на стол горшок со вчерашней кашей, обильно полила молоком. Якушка присел к столу, торопливо похлебал, отложил деревянную ложку.
— Ну, с богом!
Нахлобучил лохматую заячью шапку, пошел к воротам — отворять.
Заждавшийся Буня проворно запряг лошадь. Поклажа на санях была увязана загодя, еще с вечера.
— Ну, милая! Ну, резвая! — запричитал Буня, взмахивая кнутом.
Лошадка с усилием стронула розвальни, примерзшие за ночь к снегу, и вынесла за ворота.
Якушка привычно огляделся по сторонам.
Заросшие сосновым лесом холмы, которые замкнули в кольцо деревню Дютьково, были окутаны морозным сумраком, но небо над ними уже светлело.
Все вокруг было его, Якушкино: и двор, обнесенный жердевым забором от лесного зверя и лихого человека, и пашня, что ныне закоченела под снегом, и всякие угодья, куда соха его, коса и топор ходили…
Здесь, среди покрытых лесом холмов, проходила вся жизнь Якушки Балагура. Выезжал он отсюда только при крайней необходимости: на боярский двор с оброками, на торг за ремесленным издельем да на войну, если — не приведи бог! — звенигородский воевода собирал мужиков в ополчение.
Дютьково лежало точно бы и недалеко от людных мест: полторы версты до торговой Москвы-реки или три версты до града Звенигорода. Но то были версты лесных буреломов, глубоких оврагов, запутанных звериных тропинок. Летом к Дютькову с трудом пробиралась вьючная лошадь, а весной и поздней осенью даже пешему пройти было трудно. Только зимой дорога становилась доступнее: по льду речки Сторожки, которая петляла у подножия холмов и выводила прямо к горе Стороже, поднимавшейся над пойменными лугами Москвы-реки.