Сергей Михеенков
Из штрафников в гвардейцы. Искупившие кровью
Нелегкой оказалась судьба главного героя этого романа. Курсантом Подольского пехотно-пулеметного училища война сунула Саньку Воронцова в наспех отрытый окоп на берегу речушки Изверь на Варшавском шоссе близ города Юхнова в октябре сорок первого года. Потом протащила через вяземские леса в составе окруженной Западной группировки 33-й армии. Он видел гибель последних бойцов и командиров обреченной армии. Зимой 1942/43 года, когда на южном участке огромного фронта шла битва за Сталинград, а подо Ржевом и Сухиничами Красная Армия бросала в отвлекающую мясорубку новые и новые стрелковые дивизии и танковые бригады, бывший курсант, теперь младший лейтенант Воронцов командовал взводом в отдельной штрафной роте. Зайцева гора, Жиздра, Хвастовичи, Вытебеть… В составе штрафной роты он идет в атаку в июле 1943 года, когда вспыхнула огненным смерчем Орловско-Курская дуга. Война отмеривала Саньке Воронцову полной мерой. После тяжелого ранения и госпиталя он, наконец, получает самую высокую фронтовую награду — отпуск по ранению. Домой! А в это время его товарищи форсируют Днепр, и мысленно он — с ними. Но и в тылу лейтенанту Воронцову не пришлось отдыхать. В лесу близ военного аэродрома, где базируется дальнебомбардировочный полк, действует абвер-группа…
Однажды утром после очередного обхода Воронцова переложили на носилки и по прохладному коридору понесли в операционную.
Резали под местным наркозом. Ему казалось, что никакого обезболивающего укола не сделали. Он собрал все силы и поднял голову, чтобы посмотреть на свои ноги. То, что он увидел, его ужаснуло. Кожа казалась содранной начисто, а из тканей мышц и переплетающихся сухожилий торчали какие-то тампоны и бесформенные предметы разной величины. Когда по дну эмалированного сосуда застучал металл, Воронцов догадался, что он только что видел, и закрыл глаза.
Он снова пролежал неподвижно не меньше суток. На этот раз спать ему не давали. Гришка и лейтенант Астахов сидели над ним по очереди и будили:
— Не спи, Сашка, не спи, браток, нельзя тебе засыпать.
Даже майор Кондратенков окликал его, приказывал проснуться и думать о родных, если уже невмоготу.
Время, казалось, пронзало его тело, не задевая ни души, ни мыслей, и уходило, отлетало прочь. Как ветер в поле. Как трассирующие пули, легко прорезающие пространство, — одна, другая, третья… Настоящего Воронцов почти не чувствовал. Только прошлое. Но не все, а лишь то, что с ним произошло в последние два года. Лица, глаза, голоса, жесты. Снова пришлось вспоминать и себя. Но многое он так и не смог. Почему? В прошлом существовала какая-то злая и беспощадная сила, которая и угнетала и манила одновременно. Невозможно отделаться от прошлого. И вот что еще он заметил: то, что в настоящем казалось пустяком, со временем вырастало до размеров невероятных. Когда-то в бою не оглянулся на крик о помощи. Боец, бежавший в цепи рядом, упал, а он не оказал ему первую помощь. Даже не подал команду другим, чтобы его перевязали и унесли в тыл… О другом подумал плохо и даже приказал сержанту присматривать за ним особо, а он лучше других проявил себя в бою… Степкиной матери до сей поры не написал письмо…
Иногда казалось, что он спит в траншее и вот-вот надо вставать, проверять посты, а потом идти на доклад к ротному, что госпиталь просто снится. Такая невероятная тишина не может быть реальностью. Скорее всего, ночью был обстрел, и его просто контузило близким взрывом, взрывной волной ударило затылком о стенку окопа…
Несколько раз он видел, как над ним наклонялись то Гришка, то лейтенант Астахов. Они заглядывали в глаза, как в пустой колодец, который все никак не мог наполниться водой, а та, которая скудно приходила, оказалась слишком мутной и непригодной. Гришка все время что-то говорил, говорил, даже принимался тормошить его:
— Не спи! Не спи! Борись, Сашка, за жизнь! Другой не будет!
Лейтенант Астахов молча вытирал ему лоб сырой тряпкой.
Наконец он все же не выдержал и уснул. И этот сон был уже другим сном, не тем, которого надо бояться. Так забывается человек, у которого впереди еще целая жизнь.
Прошел месяц. И однажды Воронцов, взяв костыли, оставленные капитаном Гришкой, который неделю назад отбыл из госпиталя прямой дорогой на фронт, сделал по палате несколько шагов. Майор Кондратенков сидел на массивном и основательном, как и он сам, табурете, обитом дерматином, и одобрительно кивал головой.
— Ну что, Иван Корнеевич! Вот видишь! Уже иду! — Воронцов обливался потом. Коленки подгибались. Мышцы сводило судорогой. Но главное — произошло. Он встал на ноги. А остальное можно перетерпеть.
Последние осколки, которые обнаружил рентген, Мария Антоновна удалила неделю назад. Повязки еще оставались, но, самое главное, снят был гипс. И вот теперь он сделал несколько шагов, пусть пока на костылях, но зато самостоятельно. Майора Кондратенкова предупредил, чтобы не смел помогать, даже если он упадет.
— Поднимусь сам.
Майор сел на табурет и покачал головой:
— Ну и характер у тебя, Александр Батькович! Яд, а не характер. Пойдешь ко мне в полк? Роту дам! С таким характером через полгода комбатом будешь!
Майор уже ходил. Костыли не признавал. Поднимался и, держась то за стенку, то за дверной косяк, выбирался из палаты, чтобы покурить в коридоре возле окна, где собирались ранбольные. Там, прежде чем по-братски раскурить свежую газету, внимательно читали сводку. Наши армии по-прежнему наступали, нажимали на всех фронтах. Подкатывались к Днепру, где противник основательно укрепился по линии так называемого «Восточного вала»[1]. Там, судя по всему, немец намеревался остановить наступление Красной Армии. Значит, там и намечалась главная рубка. Она и решит судьбу осени и, возможно, предстоящей зимы.
Две недели спустя майора Кондратенкова начали готовить на выписку.
— Все, Сашка, направлен в армейский дом отдыха. Где-то тут, недалеко. Долечиваться там буду. Но, думаю, это ненадолго. Дела вон какие на фронте происходят. Грунин письмо прислал. Он уже на месте. Нашу боевую группу снова в полк развертывают. Стоят во втором эшелоне. Командира пока нет. И ротных не хватает. Смекаешь, Сашка, на что я тебе намекаю?
— Что ж от своих… — Воронцов неопределенно пожал плечами.
— Кто у тебя там свои остались? В штрафную опять пойдешь? На тройной оклад? Не дури. Слушай внимательно. Я ж тебя от фронта не отговариваю. Ты — боевой офицер, и я предлагаю не интендантскую землянку за три километра от окопов, а стрелковую роту. Пойдешь на поправку, сделай так, чтобы зачислили в офицерский резерв фронта. Из армейского я тебя не смогу вытащить. В другую армию тебя оттуда не отдадут. А из фронтового вытащу. Личное дело твое я уже просмотрел. По всем статьям подходишь. Полк, Грунин пишет, соседней армии передают. А соседняя у нас — Тридцать третья. Смекаешь, Александр Батькович? Командует армией генерал-лейтенант Гордов. Не хуже твоего Ефремова. Тридцать третья правым флангом стоит перед Вязьмой. Вот-вот наступление начнется. Мы, брат, и Гришку разыщем. Хоть его и выписали ограниченно годным, но характер его я знаю. В тылу не усидит.
Через несколько дней Кондратенков уехал в дом отдыха. В палату заселили новых постояльцев. На этот раз привезли двоих танкистов и разведчика. В первую же ночь один из танкистов умер. Но уже вечером на его кровать положили новоприбывшего капитана-артиллериста.
Шли дни, однообразные, словно вид из госпитального окна. Так уж устроен человек, что, когда прижимает, когда снимают с кузова грузовика твое разбитое, истерзанное тело и кладут на мягкую кровать, от которой давно уже отвык, когда начинают над тобой кружить санитарки и врачи, и ты понимаешь, что выжил, пребывание в госпитале кажется раем. Оказывается, жил, воевал, и мог погибнуть, так и не узнав, что существует посреди хаоса смерти и разрушения такое место, где все добры, внимательны и спокойны, где ни офицеры, ни солдаты не матерятся, где не надо выставлять часовых, прежде чем лечь спать, где неплохо кормят и при этом не надо ждать старшину с вечно пропадающими неизвестно куда кухнями. Место это называется госпиталем. И размещен этот рай в обыкновенной школе районного городка.
Но приходит и другое время. Опухоль спадает, ноги зудят. Хочется поскорее избавиться от осточертевшего гипса. Потом лубок, наконец, снимают. После помывки, возвращающей те ощущения, с которыми ты, казалось, навсегда уже расстался, вдруг начинаешь различать словно где-то, пока будто в отдалении, тихий голос тоски. Тоска застает врасплох, как ночная разведка задремавшего часового. Вот проснулся, а вокруг уже все другое, и ты сам другой, и понимаешь, что сам себе уже не принадлежишь. Еще сегодня утром ты лежал поверх одеяла и остервенело шурудил сухим прутиком под своим чугунным жилетом, распространяя вокруг трупный запах частично умершего тела. Но теперь мертвечина счищена, смыта. И тебе хочется на волю, под деревья, которые шумят во дворе, под дождь, шлепающий по камням мощеных тропинок, по жестяным отливам коридорных окон, которые всегда приоткрыты, особенно ночью. С каждым днем и часом возвращаются силы, прежняя ловкость. И тоска уже разливается по всему телу, окликая голосами товарищей, оставшихся где-то на войне…