Смирнов Олег Павлович
Барханы
В окно косо падал лунный луч, и слышно было, как невдалеке выли гиены — одна, другая, третья, а то и все вместе, и я подумал: «Так в нашей русской сторонке по задворьям на луну воют собаки». Сквозь стекло были видны за забором барханы, под лунным сиянием, на ветру, их гребни будто дымились, и я подумал: «Так дымятся сугробы в России».
Но сугробы — штука холодная, а барханы и сейчас, ночью, не отдали полностью июльского жара. И ветер не приносит прохлады. Да как он может принести прохладу, если это гармсили, горячий, иссушающий суховей, пожалуй, похлестче афганца. И все-таки снаружи терпимей, чем в спальном помещении, однако окно открыть нельзя: москиты. Впрочем, они пробиваются через марлю, занавесившую фортки. Что там марля — кажется, они пролезают сквозь стену, в воздухе их не увидишь, а вот на белой стене, когда зажжешь свет, заметишь серое пятно — туча москитов, мажься мазью, не мажься — все равно донимают.
Я готов думать о чем угодно: о гиенах, смутными полосатыми тенями рыщущих по барханам, об афганце и гармсили, задувающих попеременно, поднимающих песчаные бури, о москитах, чей укус чреват пендинской язвой — такая язва иногда не заживает по полгода и навсегда оставляет после себя шрам величиной от десятикопеечной монеты до блюдца, — о чем угодно, только не о письмах, которые я получил перед обедом.
Почта идет из штаба отряда на наш фланг по вторникам и пятницам. Сегодня пятница, и когда я вышел на крыльцо, то увидел в пустыне, в тылу заставы, серо-желтое облако пыли — значит, кто-то едет. Приглядевшись, опознал: «газик» из отряда. Словно вырастая из марева, машина катила вдоль проволочного забора, у ворот остановилась, накрывшись пыльным облаком. Часовой опустился с вышки, отпер замок на воротах, пропустил машину. Покачиваясь на промоинах, то исчезая за каменным заставским забором среди барханных гребней, то вновь выдвигаясь, она обогнула вторую вышку, у ворот заставы, и въехала во двор, зашуршав по асфальтовой дорожке.
— Почта! — закричали в курилке, в тенечке под карагачом, и я тоже сообразил, хотя и с опозданием: конечно же, почта.
На крыльце — начальник заставы и дежурный. Дежурный сдал почтальону письма, которые надо отправить, а начальник принял газеты и письма, которые надо раздать. Его окружили пограничники, и он стал выкликать:
— Шаповаленко! Сидоров! Владимиров! Темиров!
Он сказал «Рязанцев!», и я взял конверт, сразу же взглянув на обратный адрес: «Звенигород Московской области…» От нее, от Лили. Я отошел в сторону, поспешно надорвал конверт, но вытащить письмо не успел — капитан снова выкликнул:
— Рязанцев!
Мне? Еще?
— Везучий ты, Андрий, — сказал Шаповаленко, и я кивнул, соглашаясь: два письма зараз — не шутка.
Я подошел к капитану, он протянул конверт. «Московская область, г. Звенигород, ул. Ленина, 6…» От Федора! Спасибо, друг, не забываешь! Во вторник было письмо от мамы, нынче — от любимой и от лучшего друга, это что-нибудь значит, везучий я, точно.
Я не люблю читать письма на людях. На крыльце — толчея, в курилке табачили, пойти, что ли, в ленинскую комнату? В ней никого не было, но я забрался в дальний угол, на отшиб, сел за стол, нетерпеливо извлек из конверта вчетверо сложенный листик меловой бумаги, исписанный мелким почерком. Знакомый, милый, родной почерк!
С радостно бьющимся сердцем прочел я письмо, для чего-то понюхал, бумага, как обычно, пахла духами, так пахли волосы Лили и шея. Вот для чего я понюхал — чтобы ярче представить Лилю. И представил: локоны, рассыпанные по плечам (Лиля смеялась: «Я как Марина Влади, не находишь?»), зеленые глазищи, в которых будто все время вопрос: а что будет дальше? — сильные плечи и руки, узкие бедра гимнастки, пушок над верхней припухлой губой и пушок в ложбине над поясницей — в то лето мы втроем, Лиля, Федор и я, много купались и загорали на Москве-реке, и пушок был золотистый.
Я прочел письмо второй раз и вдруг ощутил легкую тревогу. Отчего? Сам не пойму. Те же слова, тесно лепящиеся друг к другу, те же мысли и чувства. А может, открывается нечто, скрытое прежде? Меж слов открывается? Еще и еще перечитывал, и тревога нарастала.
Странно. В письме вроде бы нет ничего такого, что должно встревожить. Просто непонятно.
Отложил его и начал читать письмо Федора, и показалось: уловил причину своей встревоженности. Конечно же, уловил. Письмо лучшего друга проясняло все. Все ли? По крайней мере, многое.
Я сидел не двигаясь, и было чувство: меня больше и больше оглушает, звон возник в ушах, в висках по-дурному стучит кровь. Возможно, это от зноя, очень уж жарко, в тени сорок три.
— Бывает в жизни, — сказал я и не узнал своего голоса — хриплый, осевший. Ну, это тоже от жары — в горле пересыхает, сглотнуть и то больно, туркменский июль будь здоров, не до шуточек.
На обед я опоздал. Ребята добивали третье — арбузы, Будимир Стернин веселил честную компанию:
— Мальчики, ну я разумею: грешников жарят в аду. Так им и надо, грешникам! А нас за что жарят в данном среднеазиатском пекле?
Шаповаленко выплюнул в тарелку черные семечки, ухмыльнулся:
— У нас шо, нэма грехов? Например, у тебя, Будька?
— Есть, аксакал, — с охотой согласился Стернин. — Есть. Аж несколько.
— Какие ж то грешки? Не секрет?
— Нескольких девчат обманул, — сказал Стернин и откусил от красного сочного ломтя.
— Продолжаете пошлячить, товарищ Стернин? — Старшина неожиданно появился в дверях.
Стернин поперхнулся, поморщился — откуда он, мол, свалился, старшина, нагрянул не вовремя — и сказал:
— А вы продолжаете меня оскорблять, товарищ старшина?
— Не понял, — непреклонно сказал старшина.
— Впрочем, это не смертельно. Оскорбляйте.
— Это не оскорбление, ежели правда. Многонько в вас пошлого, Стернин.
Старшина сказал и вышел, словно нарочно завернул в столовую, чтобы выдать Буде Стернину.
Шаповаленко выплюнул семечко, утерся: «Гарный кавун!» — и подмигнул Стернину. Тот пожал плечами:
— Зачем кричать, зачем нервничать? Некий профессор, действительный член и прочее, Мясников его фамилия, писал в газете: хочешь до ста лет прожить — не злись, не раздражайся, будь отходчив. А наш старшинка? Прицепился с самого начала моей служебной карьеры и не отцепляется, грызет. Он же подрывает свое здоровье, он же самоубийца!
— А правильно он тебя сбрил. Загибаешь частенько, — сказал повар Стернину, а мне сказал: — Задерживаешься, брюнет? — И поставил на стол дымящуюся миску.
Я что-то промямлил в ответ, отхлебнул супа — аппетита не было ни малейшего. Жара, жара. Хотя в иные времена я и по жаре быстренько управлялся и с первым и со вторым.
— Не раскусил, что рубаешь? — сказал повар из раздаточного окошка. — Глянь-ка, лапша в виде цифири, от кола до девятки, и нуль имеется.
— Нуль? — переспросил я.
— Так точно! Консервированный суп-лапша. Югославский.
— Предпочитаю щи, — сказал я с той же тупостью. — Из свежей капусты.
— Щи были вчерась. И завтра будут, не кручинься об щах.
На стрелковом тренаже, на боевом расчете у меня, наверное, был отсутствующий, отрешенный вид, потому что начальник заставы задержал меня после расчета, как бы вскользь сказал:
— Что-то ты рассеян, Рязанцев?
— Голова побаливает. Жарко, — сказал я, досадуя: «Заметил-таки, от него ничто не скроется».
— Всерьез нездоровится? Может быть, освободить от службы?
— Нет, что вы, товарищ капитан, — сказал я. — Это пустяки, пройдет, я здоров.
— Ну, ну, — и капитан снова посмотрел на меня.
На ужин я тоже опоздал — не знаю почему, вероятно, есть не хотел. Костя-повар наложил мне полную тарелку гречневой каши с мясом и сказал:
— Сызнова задерживаешься, брюнет? В расстроенных чувствах, что ли? На, рубай.
Я промолчал, вяло заковырял ложкой. В расстроенных чувствах? Вероятно. Скверно, однако, то, что это замечают. Возьми себя в руки, брюнет.
Будик Стернин развлекал честную компанию:
— Костя-Костик, дай добавку, душа просит! Ты ж слыхал афоризм: легче на желудке — тяжелее на душе!
— Нету добавки, — сказал повар. — Все роздал. Остался расход для тех, которые в наряде, да моя порция осталась.
— Во, во, я на нее и нацелился! Ты слыхал афоризм: завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу? Давай ужин мне, ты ж меня не любишь!
Кто-то захохотал, Шаповаленко ухмыльнулся: «Ловкач ты, Будька!» Костя скрутил фигу: «Выкуси!»
Владимиров, не поднимая угрюмых глаз от тарелки, сказал:
— Тебя многие не любят.
— Прискорбно, но факт, — с готовностью подтвердил Стернин и, отрыгнув, сказал: — Каша идет назад.
«Ну что они все говорят и говорят, — подумал я. — Неужели нельзя помолчать?»
Куда там — помолчать!