Владимир Першанин.
Последний бой штрафника
Предисловие.
МАЙ, 1945 ГОД. ПУТЬ НА ПРАГУ
«Тридцатьчетверка» горела, выбрасывая языки чадящего пламени и густой дым солярки. Башня лежала на обочине шоссе. Вторая машина, с разбитыми колесами и скрученной гусеницей, вела торопливый огонь. Три остальных танка передового отряда сползли в кювет и тоже посылали снаряды в сторону чужих орудийных вспышек
Чехословакия. Горы, лес, добротная шоссейная дорога, высоченные сосны на опушке. Война кончается или уже закончилась. Взят Берлин, подох Гитлер, а мы еще воюем.
Возле «тридцатьчетверки», развернутой посреди шоссе, лежит тело танкиста. Двое из экипажа сумели спастись, а еще двое горят вместе с машиной. Фрицы бьют из леса. Огонь плотный. Снарядов не жалеют, экономить незачем. Я пытаюсь связаться по рации с подбитой «тридцатьчетверкой», которая продолжает стрелять. Дать команду экипажу покинуть обреченный танк. Это в моей власти, хотя и нарушение устава. Пока действует орудие, танк обязан вести огонь.
— Щас, настройку подключу, — торопится стрелок-радист. — Тряхнуло ящик, но связь есть. Щас…
Десантники и пехота пытаются наступать через редкий сосновый лес. Но им тоже не дают развернуться. Взрывы поднимают завесу дыма и медленно оседающей рыжей хвои. Сосна, подсеченная снарядом, вздрагивает. Верхняя часть вместе с кроной висит секунду или две в воздухе, потом опрокидывается. Нижняя часть дерева, приняв в себя жар раскаленной болванки, загорается огромной свечой.
Из подбитой «тридцатьчетверки», до которой я все же докричался, выскакивает один, второй танкист. Остальные не успевают. Удар проламывает бортовую броню. Вспышка, секунды тишины, и следом — мощный двойной взрыв. Машины загружены боеприпасами под завязку, взрываться есть чему. Сначала детонируют снаряды в башенной укладке. С такой силой, что вскрывают башню, словно консервную банку. Следом взрываются снаряды в напольных чемоданах и баки с горючим. Развороченную башню подкидывает вверх. Через круглое отверстие погона поднимается сноп огня, разлетаются обломки, останки человеческих тел.
Три танка несутся вдоль кювета. Мы заходим в тыл немецкого заслона. Расплачиваемся еще одной подбитой машиной и расстреливаем две тяжелые 88-миллиметровки. Они страшны для любого нашего танка своими мощными снарядами, навороченной оптикой и точными приборами наведения. Но артиллеристы не успевают развернуть шестиметровые стволы. Одна пушка, разбитая фугасным снарядом, оседает на скособоченных лапах-опорах. Со второй слетает скошенный щит, а взрывная волна и осколки разбрасывают расчет.
Мы несемся вперед, не обращая внимания на разбегающихся артиллеристов. Надо прикончить еще два орудия. Но пока делаем крюк, нас опережает пехота. Обозленные солдаты, уже хватившие спирта, забрасывают гранатами и расстреливают в упор расчеты орудий и пулеметов, грузовики, на которых вырываются из кольца уцелевшие немцы. Кому-то это удается.
Массивный грузовик, с пробитыми колесами и поврежденным валом, ревет мотором, но скорость набрать не получается. Десантники и пехота, обходя его с трех сторон, непрерывно стреляют из всех стволов. Несколько ответных очередей от фрицев, обреченных, знающих, что пощады не будет. Деревянные борта и брезент дырявят десятки пуль, через минуты все кончено.
Я вылезаю из своей «тридцатьчетверки». Рядом останавливается машина Сани Таганова, командира второго взвода, конопатого парня с исцарапанным лицом. Пехотный старлей, еще не пришедший в себя от горячки боя, показывает пальцем на тела немецких солдат.
Одеты кто во что. В обычную пехотную форму, камуфляж, черные куртки, но почти у всех на петлицах эсэсовские эмблемы. Они дрались с нами упорно, как будто не видно конца войны. Впрочем, у них своя задача. Задержать нас как можно дольше и дать возможность уйти на запад отступающим частям. Ну и успеть добить восставшую Прагу. Но мы идем туда без передышек, не оглядываясь на свои потери.
Кто-то уже доломал войну, а для нас последний бой впереди. «Последний бой, он трудный самый» — так будут петь спустя годы. Умирать одинаково плохо в любом бою. Но в последнем — обидно. Почему именно я? Впрочем, в те майские дни мы не задавали таких вопросов.
А что? Обычное прозвище. Бывают и хуже. Впрочем, Штрафником меня называют немногие, например замполит бригады майор Гаценко. Для своей высокой должности он еще очень молод. Ему не больше тридцати. Но держится уверенно, звания и ордена получает быстро.
Гаценко — орел! Да еще со связями в политуправлении. По сравнению с ним я так себе. У майора три сверкающих ордена, блестящая портупея и хромовые надраенные сапоги. Настоящий боевой офицер. У меня так не получается. Может, потому, что не имею ординарца, который каждый вечер начищает Гаценко ордена, пряжки, сапоги. И с наградами у меня бедновато. Медаль «За боевые заслуги». Чего ее без конца драить! Правда, нашивок за ранения — три штуки.
Только хвалиться ими не с руки. Три раза хорошо подковали. Впору пожалеть. Но жалеть меня никто не собирается. Люди и по пять и по семь ранений имеют. Раз признан годным — воюй! Что я делаю с сентября сорок первого. Конечно, с перерывами на санбаты, госпитали, учебу, запасные полки. Без таких перерывов долгую войну не осилишь.
Мое штрафное прошлое всплыло в конце сентября 1943 года, когда я и еще несколько офицеров были направлены в расположение отдельной танковой бригады нашей 40-й армии, которая готовилась к переброске через Днепр. Со мной вместе добровольно перешел в новое подразделение мой заряжающий, сержант Леня Кибалка, с кем мы воюем вместе с весны сорок третьего.
Перевод из части, где ты достаточно повоевал, приобрел друзей, — грустное дело. Не случайно некоторые ребята даже после серьезных ранений отказываются ложиться в госпитали. Из госпиталя в свой полк или бригаду вряд ли попадешь. Лучше уж перекантоваться в санбате и вернуться в родную часть, чем снова привыкать к новому начальству. Но меня, как и остальных офицеров, никто не спрашивал. Есть приказ, продиктованный какими-то обстоятельствами. Его и выполняй. Спустя сутки мы представлялись командованию бригады и входящего в состав танкового полка.
С Николаем Фатеевичем Успенским решили быстро. Капитан — участник боев на Халхин-Голе, освобождал Орел, в армии с тридцать пятого года. Имеет опыт, никаких темных пятен в биографии. Его назначили командиром танкового батальона. Других ребят тоже раскидали в момент.
С моим назначением вопрос застопорился. Дело в том, что год назад я был осужден военным трибуналом за оставление боевой техники, разжалован в рядовые и отвоевал месяц в штрафной роте.
Тогда, в сорок втором, получилось так. Мою «тридцатьчетверку» подбили. Сорвало гусеницу, а вскоре заклинило башню, которая едва проворачивалась. Тем не менее орудие действовало, и я какое-то время вел бой. Затем, будучи контуженным, покинул подбитый танк вместе с механиком и заряжающим. Главная моя вина заключалась в том, что я не взорвал поврежденную машину. Почему не сделал этого — сам не понимаю. Там всех делов было кинуть в люк гранату или поджечь солярку. Возможно, сыграла свою роль контузия, а может, рассчитывал, что дымившаяся «тридцатьчетверка» сгорит сама, без моей помощи.
Хотя танк не достался немцам (на этом участке они отступили), я угодил под трибунал и был приговорен к двум месяцам штрафной роты. Мог бы угодить и под высшую меру. Тогда шли сильные бои под Сталинградом и вовсю работал маховик жесткого приказа Верховного № 0227 «Ни шагу назад!».
Я этот шаг сделал и вполне мог получить пулю в затылок. Однако трибунал учел контузию, прежние ранения, то, что воевал с сентября сорок первого. Отделался штрафной ротой. Вернее, рейдом в немецкий тыл, откуда после боев прорвались живыми тринадцать человек из семидесяти.
Мне вернули прежнее звание и сняли судимость. За год я успел получить еще два ранения, медаль «За боевые заслуги», а на подходе к Днепру был назначен командиром танковой роты. Майор Гаценко, распределявший вновь прибывших офицеров, не торопился с моим назначением, хотя бригаду должны были вот-вот ввести в бой.
Состоялся долгий разговор, из которого выяснилось, что моя личность большого доверия не внушает. Гаценко беседовал со мной по-замполитовски доброжелательно, как отец родной. Мне приносили горячий чай с сухариками, я курил его «Беломор». Но час за часом, сгребая грехи настоящие, а заодно и мнимые, он заталкивал меня в угол. Как ободранный веник, испачканный в чем-то нехорошем. Например, в дерьме.
Кроме штрафной роты, мою боевую биографию хорошо подпортили два выхода из окружения. Осенью сорок первого из-под Брянска и в марте сорок третьего, после повторного взятия Харькова. Окружение ведь это почти плен, а плен — предательство.