© «Советский писатель», 1982.
1
Они были разные по возрасту, все — красноармейцы, кроме одного — сержанта, худые, небритые, в выцветших оборванных гимнастерках, грязных сапогах, мешковатые, с тревожными угрюмыми взглядами. Выглядели они, в общем-то, довольно неважно.
Сперва их было трое, один ранен, один контужен — это, пожалуй, все, что осталось от стрелкового батальона, вдребезги разбитого немцами. Шли развалистой штатской походкой. По лесам, болотам, забытыми проселочными дорогами, все на восток, на восток, туда, где свои, шли вдали от городов и трактов, по которым двигались бесконечным устрашающим потоком немцы.
Старшим стал сержант Иван Чудаков, и тут было не признание сержантского авторитета — в подобных условиях солдаты не очень-то считаются с чинами, а просто им понравился этот немногословный парень, в характере которого чувствовалось что-то твердое, осмотрительное, обжитое, что бывает обычно уже в среднем возрасте. Все сразу, без лишних слов, признали его за старшего и обращались к нему совсем не по-уставному: «Слушай, сержант!», «Эй, старшой!», «Чу-да-ков!», «Ва-ня!» — и он охотно откликался. Здесь было полное несоответствие фамилии характеру: никаких чудачеств за Иваном никогда не водилось, плохо понимал он и юмор, а во всем остальном был вполне нормальным человеком.
С Чудаковым шли долговязый красноармеец с веселой украинской фамилией Забегай, Грицько Забегай, подвижный, более веселый, чем другие, слегка горбившийся, как и многие высокие люди (до войны он работал сельским киномехаником), и шумливый задиристый боец Василий Антохин, который говорил о себе с усмешкой: «Меня родил детдом». Забегай был ранен в руку. Рана с грязной повязкой кровоточила. У Василия тоже были следы от ран, но старые, полученные еще до армии, — два глубоких шрама на лице и на руке, видать, от ножа; тот, который на щеке, белый и ровный.
Вскоре пристал к ним еще один — красноармеец первого года службы, совсем еще зеленый и испуганный. Он был в штатском. Точнее, наполовину в штатском — старенький пиджачишко, явно узкий для него, с короткими рукавами, фуражка с надорванным козырьком, солдатские брюки и сапоги-кирзачи.
Чудаков строговато сказал:
— Покажь документы.
— Красноармеец Коркин. Еще че?
Достал из пиджачного кармана измятую красноармейскую книжку. Развязал узелок и вытащил гимнастерку.
— Че пиджак напялил? А где винтовка? Из какой части? — допрашивал Чудаков.
— А что, думаешь, убег?
— Ниче пока не думаю.
— Девятый стрелковый полк. Был полк. Может, и уцелел кто-то. Убегали. И я убегал. А меня землей сыпануло.
— Оно и видно. Здоров как бык.
— А вы-то, собственно, кто такие?
— Ты сначала ответь на наши вопросы.
— Нет, а вы сами-то кто такие?
— Ты будешь отвечать?
— Я своих ищу. Че вы лезете ко мне?
Позднее Чудаков и сам не мог понять, почему он с таким недоверием допрашивал красноармейца, даже как-то придирался к нему, хотя они были с ним, в общем-то, в равном положении. Правда, один — сержант, другой — рядовой. Но что это теперь значило; он так же будет отвечать и лейтенанту, и капитану, и так же отрешенно смотреть на все. Чудакова рассердил кургузый пиджак, в который был облачен красноармеец Коркин. Смешной цивильный пиджачишко, потертый, помятый, явно с чужого плеча. Даже пуговицы разные — черные и коричневые.
— Тоже начальство нашлось, — продолжал Коркин недовольно. — А сам-то…
— Ты вот снял гимнастерку. — Это сказал Забегай. — Выйдем к нашим, что тогда скажешь?
— А где они, наши? — Коркин махнул рукой.
«Паникер, — подумал Чудаков. — Паникеры идут на все. Если надо, и бабью юбку напялят».
— Сказывают, немцы-то прут вовсю. И уже много городов взяли наших. Вчера я с бабами в лесу повстречался. Они немецкие листовки видели. И в этих листовках написано, что Красная Армия уже уничтожена.
Чудаков плюнул:
— Вранье! Сколько времени прошло, как война-то? Шесть ден нету. И как это они могли за эти шесть ден всех наших подмять и все порушить? Армия и на Волге, и на Урале, и в Сибири. А Дальневосточный фронт?.. Пограничников сбили. Ну первые подразделения… А вот как подойдут основные силы, танки да авиация, тогда от фашистов мокрое место останется.
— Не трепись, — недобро глядя на Коркина, сказал Василий Антохин. — А то мы запросто тебе кумпол прочистим.
— Да я че… — обрадованно затараторил Коркин. — Я ниче. Сказал, как бабы сказывали.
Кто он такой, этот Коркин? Ясно, что рядовой. Солдат как солдат или трус? По внешнему виду черт-та определишь. Да и словам не всегда можно верить, слова могут быть навроде невидимой маски, — любую грязную душу спрячешь.
«А все-таки как они долбанули нас, — подумал Чудаков. — Но как же так? Сколько разов говорили: ни пяди своей земли не отдадим, и все такое. Не с бухты же барахты, черт возьми… Ну командиры, те могли еще как-то и ошибиться, че с них возьмешь. А самые-то, самые большие начальники, те-то уж знают, у кого сколько сил. Однако неуж немчура недалеко от Минска? Брехня! И вон Наполеон саму Москву захватывал, а все ж таки остался с носом. Мы, как медведи, не сразу раскачаемся. Но уж если раскачаемся…»
Он вспомнил тот бой. На красноармейцев вдруг обрушилась какая-то чудовищная лавина огня и звуков: спереди и сзади, справа и слева — везде рвались и рвались снаряды и мины, заглушавшие стоны раненых, брань солдат, стук пулеметов и звуки винтовочных выстрелов; окопы, покрытые дымом и пылью, обваливались и уже были похожи не на окопы с брустверами, а на длинные полузасыпанные ямы. Избитая, будто наспех вспаханная земля вздрагивала и вздрагивала под ногами, болезненно, как живая. Орал взводный, а что — не поймешь, голоса не слышно, только видно, как сердито раскрывается рот лейтенанта. Диким, нечеловеческим шумом наполнялась земля.
Иван никогда не думал, что война так ошеломляюща и беспросветно жестока.
Потом был удар — и землю будто разорвало. Первое, что он заметил, когда пришел в себя, это странный шум; так шумят сосны в тайге при сильном ветре. Но шумели не сосны, шумело у него в голове. Был чистый, без дыма и пыли воздух; заходящее солнце назойливо обшаривало холодеющими лучами изуродованную, мертвую землю. Кругом убитые. Метрах в десяти от Чудакова, неудобно изогнувшись, вцепившись в землю пальцами, лежал их взводный — молодой лейтенант, весельчак и крикун. Иван приподнялся было и снова бухнулся на землю: метрах в трехстах от него ехали на мотоциклах немцы и, видать, весело, гоготали, что-то орали. Но Иван не слышал их голосов. Немцы ехали не сюда, — пронесло, слава богу.
Чудаков уполз в лес, прихватив винтовку. Он помнит, как полз, и, кажется, даже сейчас видит раскрытый в крике рот лейтенанта и чувствует, как вздрагивает под ними земля. Потом, ночью, да и на другой день и во вторую ночь, было что-то невыносимое: кружило и разламывало будто свинцом налитую голову, тошнило и рвало без конца. И была противная слабость. На второе утро он с трудом прошел сколько-то… Увидел сороку. Та сидела на ветке сосны и, сердито поглядывая на Ивана, ворочала головкой направо, налево и стрекотанием (Иван не слышал стрекотания, он слегка оглох и только догадывался, что птица стрекочет), всем своим беспокойным поведением предупреждала лесной мир: он идет, идет, этот страшный человек, наступает опасность. Потом он увидел белку. Заметив человека, та взвилась кверху, почти на самой верхушке сосны замерла и, свесив голову, неподвижно, с великим любопытством смотрела на него.
Он опять лег, вернее, упал под куст и лежал так до следующего утра, совершенно обессиленный, ничего не слыша, видя одни деревья и однообразные, цвета золы, облака. Он и теперь (столько дней прошло!) мучается от головной боли и чувствует наплывы ранее небывалой у него раздражительности, которую с трудом подавляет. Морщился от злобы, думая, что выглядел навроде подопытного кролика, над которым немцы проделывали всякие жестокие эксперименты, а он, сержант Чудаков, проявил почти кроличью беспомощность — в начале боя упал, потеряв сознание. Он не убил ни одного фашиста, он просто не успел этого сделать.
Ему все казалось тогда, что его вот-вот схватят, ослабевшего, беспомощного. Больше всего Иван боялся плена. Пусть будут тяготы, болезни и голод, пусть что угодно, даже смерть, если уж иного выхода нету, только не фашистские тюрьмы и лагеря.
Сосны и ели здесь такие же, как на Урале, и небо такое же, только гор нету. Непривычно, скучно без гор. А Забегай говорит: «Знали б, как хорошо в степи». Ивану же степь кажется вовсе однообразной и невыносимо скучной. Он родился в заводском поселке возле Свердловска, а Забегай — в украинской степной деревне. Закроет Иван глаза и ярко видит все то, что окружало его до армии, до войны: древний демидовский завод, крепко осевший в котловине синеватых, покрытых хмурым хвойным лесом гор, рядом с прудом (возле старинных уральских заводов обязательно пруд); в разные стороны тянутся длинные-предлинные улицы с деревянными домами, тянутся возле пруда, заводского тына и по горам. Отец у него прокатчик. Дед по отцу тоже прокатчиком был, а дед по матери — сталеваром. Сам Иван работал токарем. Ровно, умиротворяюще шумит станок, как бы успокаивает Ивана: «Ты видишь, я работаю, работаю. Все в порядке». Резвой змейкой выскакивает из-под резца металлическая стружка… А вечером он на Чусовой удит. У сердито булькающих перекатов. На том берегу каменный утес, поросший сверху карликовыми березками. Они обречены на карликовую жизнь, эти милые, беспомощные березки. Сердито булькают перекаты, поплескивает мелкая рыбешка, над рекой туман, — хорошо.