Анатолий Азольский
Берлин — Москва — Берлин
…Нет, нет, не Майзель и не Брукнер, фамилий не ждите, только имена, Клаус и Роберт, вполне достаточно, второе не очень-то подходит немцу, но так уж и быть — Клаус и Роберт, запомните, пусть это вам не режет ухо, да вы же из Новой Зеландии, там Робертов уйма, и как тут не вспомнить Лермонтова, поэт писал, что встречал Вернера, который был русским… А вы, кстати, хорошо говорите по-русски, даром что из Окленда, и по телефону щегольнули строчкой из Пушкина, и этот поэт кстати, потому что и в самом деле — иных уж нет, а те… да, вновь я о Клаусе и Роберте, и где они, живы ли, уже не интересуюсь, но и дети их, и внуки в полном здравии, надеюсь, и по какую сторону Берлинской стены ни находились бы, рассказ о том, что задумали их отцы и деды в сорок четвертом, произвел бы малоприятное впечатление с трудно предсказуемыми последствиями. Джордано Бруно сожгли, Галилея заставили отречься, а грехи Клауса, Роберта и, не старту торопиться, еще одного ниспровергателя куда страшнее, эта троица пыталась доказать, что Солнца нет и планеты сами себе придумывают орбиты, — такие вот безумцы выискивались, и на мне пересекались их пути, война такую кашу намешала, что случайности — как масло, как соль или сахар при этой каше, и надо ж Роберту вечером двадцать девятого июня, через неделю после вторжения немцев, появиться в Минске, хотя, с другой стороны, какая тут случайность: офицер абвера, уточнять не буду, вы, как я понял по вопросам, ту Европу и ту действительность дотошно изучили и не хуже меня представляете, с какой целью прибывает в только что захваченный город человек из военной разведки и зачем нужны ему архивы и текущая документация кое-каких русских ведомств. Бумаги он частично получил, кое-что выхватил из огня, а заодно и меня вытащил из горящего вагона, получившего название столыпинского, поместил в госпиталь — немецкий, естественно, навестил меня, истощенного и раненого, путано расспрашивал, потом пропал, чему я обрадовался; комендатура выдала мне охранный документ, прообраз будущего аусвайса, с ним я и подался в Мозырь, подальше от Минска, которому вернули старое название, подальше от Роберта, для меня абвер, гестапо и полевая жандармерия мало чем отличались от НКВД, потому и устроился скромным счетоводом при городской управе, два молодчика дежурили в подъезде бывшего исполкома, руки вздрагивали, как при «хайль», а рявкали «Живе Беларусь!».
Такая вот обстановочка, дамы и господа, это вам не растатуированные маорийцы, а славянское народонаселение и пятый месяц великой войны; кое-кто начал уже прозревать, Клаус и Роберт первыми, это в июне им казалось, что все будет, как в сороковом: сегодня мы выпьем мозельское в Берлине, а завтра бургундское в Париже. Вытащил меня Роберт из Мозыря, как когда-то из горящего вагона, стал я работать у него, потом и с Клаусом познакомился. Вы обратили внимание: Мозырь, Мозель? Перекресток ассоциаций да желание как-то отдалиться от существа, не три человека, а четыре захотели стать судьбой, мойрой, как говорили греки, и четвертым был я, которого вы нашли отнюдь не по наитию… До конца сорок третьего работал я с этой парочкой, пока не оказался в Берлине, без них, здесь я поначалу обрадовался, а потом затревожился, понял: когда они рядом с тобой и вместе, то всегда учуешь, что тебя ждет, а нет их — и гложет неизвестность, что вытворяют за твоей спиной эти немчики, и по вечерам, когда на коленях книга и справа светящийся торшер, каждый тормозящий у дома автомобиль, а я жил на втором этаже, вселял надежды и тревоги, хотя, в общем-то, жизнь они мне в Берлине создали — даже по столичным меркам военного времени и скорого разгрома — весьма недурную, вполне сносную, с едой и жилищем, полиции приказано было не дергать меня ни по мелочам, ни по-крупному, паспорта у меня, разумеется, никакого, в гражданство Великой Германии я не просился, да мне его и не дали бы, вместо него — удостоверение личности служащего вермахта, служащего, подчеркиваю, а не воина, не офицера, удостоверение дополнялось пропуском, и шуцманы всегда козыряли, когда видели сей документ; но служил я вовсе не там, куда разрешал ходить пропуск, а в управлении по делам военнопленных, в русском отделе, перекладывал формуляры и вел учет, сколько пленных прибыло в шталаг такой-то, скучноватое занятие, сослуживцы мерзкие, вот кого бы в шталаг определить, а то и в настоящий концлагерь, не о немцах говорю, заметьте, о русаках, были среди них корниловцы, марковцы в прошлом, старшее поколение, так сказать, с большой склонностью проливать под шнапс горькие слезы, великорусские слезы под очередную дату, помнили разные дни и годовщины, тезоименитство, освящение полкового знамени, день рождения великого князя Николая Николаевича — да подо что угодно пили, но как раз с этим-то можно было смириться, как и с бывшими командирами РККА, эти деловитостью превосходили арийцев, но душа, душа поскрипывала от новой генерации, от потомков тех есаулов и штабс-капитанов, что через Болгарию и Константинополь попали в Берлин еще в двадцатом году или чуть позже. Эти родившиеся в те годы мальчики ходили в немецкие школы и гимназии, но почитывали Куприна, Бунина, Алексея Толстого и Сирина, писавших на благородном петербургском языке, повзрослев же, говорили на великодержавном русском — я мальчиков имею в виду, — беда же в том, что вырастали они в интонационных шумах чужого языка и, как ни тужились, изъяснялись все-таки на искривленном русском, и хотя все слова у них из Даля, мне всегда хотелось, послушав их, листать русско-немецкий словарь, потому что «река течет» звучало как «озеро плывет».
Нет, не мог я с ними сойтись, и они на меня косо поглядывали, ждали подвоха, я тоже, и когда однажды глаза мои напоролись на собственную фамилию, то первой мыслью было: подложили, подсунули фальшивую карточку на соотечественника, чтоб проверить, проследить… Карточку отложил, будто ничего для меня не значащую, но не мог уже забыть о ней, вернул ее на свой стол, воспоминания поплыли, глаза же читали: …такого-то года рождения, числа и месяца… село Орканцево… форма головы… носа… наличие бороды… глаза… уши… особые приметы… Хорошо понимая, что ни с одной властью нельзя быть честным, пошел с карточкой к старшему немцу, я, говорю, не перебегал, рук не поднимал и вообще в плен не сдавался, какой идиот завел на меня этот документик? Карточку немец порвал, задав тем не менее уточняющие вопросы и получив лживые ответы, ибо в Орканцеве этом я прожил всего три недели, а не семь лет, как всюду указывал, при первом же допросе на Лубянке я сказал то, что давно писал во всех анкетах, в этих самодоносах, и как не писать, не себя спасал же, а мать, которая в Орканцево приехала на исходе беременности, родила меня, чуть окрепла и подалась в Старую Руссу, оттуда в Москву и далее, по своим революционным сходкам и явкам, держа меня при себе для обмана шпиков, вот почему я и удлинил время пребывания в Орканцеве до семи лет; начни я перечислять адреса, фамилии и все прочее — тут тебе и крышка, мать, как назло, революцией занималась не с теми, кто переехал в Кремль на постоянное местожительство, а с разным сбродом, которому в тридцать шестом году одна дорога светила — на Колыму, и сколько потом из меня ни пытались выколотить связи отца и матери, я бубнил о юношеском и детском беспамятстве, и, буду уж точным, не такой уж я умный, чтоб заранее обо всем догадаться, первую анкету заполнял в двадцатом году и экспромтом, эти семь лет выложились тогда на бумагу, в тридцать шестом же после ареста еще одну ложь внедрил я в протоколы, скрыл, где был весною семнадцатого года, интуитивно понял, что говорить о Красноярске, зачем ездил туда и как возвращался оттуда, гибельно…
Нет, нет, джентльмены, я отнюдь не уклоняюсь от ответа на ваш вопрос, я к нему приближаюсь, так вот: есть все-таки польза от разного рода лубянок, одиночные камеры позволяют восстанавливать в памяти детали, которые при вольном образе жизни кажутся безнадежно забытыми. Во всяком случае, я, прощупывая собственную жизнь, однажды вспомнил, что кушал на завтрак четырнадцатого сентября двадцать третьего года, и не составляло поэтому особой трудности сцепить разными закорючками мартовские дни семнадцатого года, письмо от отца, из которого следовало, что он, сосланный на Нижнюю Тунгуску, вот-вот преставится, и как только объявили амнистию, мать послала меня, гимназиста, за отцом, он, чмокнув меня в щеку, запахнулся в шубу, сдуру подаренную енисейским исправником, тронул тростью ямщика: «Вперед на Бастилию!», то есть поближе к Бутырке, сделав незначительную по российским масштабам ошибку; расстреляли отца в тюрьме белые, в ноябре восемнадцатого года, в Ростове-на-Дону смог он в последний раз прокричать общепролетарский призыв перед винтовками деникинской контрразведки, затем природа, всегда мстящая добру и злу, в очередном акте справедливости так подстроила события, что матушку мою расстреляли свои же, красные, те самые большевики, за которыми она собачкою бежала все годы от моего рождения до самой смерти, в сороковом году свершился суд земной, а может быть, и небесный, о чем я получил известие только через двадцать пять лет, написав скромненькое письмо, долгохонько шло оно в Москву из Южной Америки, зато ответ скакнул сюда почти мгновенно: да, сороковой год, в той тюрьме, где годом спустя полегла идейная противница матери, одна видная эсерка, вам ни к чему знать эту фамилию, я же, прочитав ответ, понял, что предчувствие меня не обманывало, в том же сороковом я предположил расстрел, меня тогда через всю необъятную потащили в Минск, готовили к лжесвидетельству, намечался какой-то процесс, обрабатывали меня вяло, следователь скучал, прощупывание затягивалось, однажды я и уловил сочувствие в его взгляде, чуть раньше он громко прочитал строчку из моих предыдущих показаний: