Он оглянулся: это стояла Катя – в рыжей овчинной шубейке, валенцах, замотанная платком так, что только одни серые глаза ее глядели да торчал кончик носа.
Ничего в этом не было особенного, почему бы Кате не заглянуть сюда, бегает же она по деревне, к подругам, а мельница – вот она, рядом, полверсты от дома. Но у Степана Егорыча как-то даже дрогнуло внутри от светлого волнения: «Катя пришла!»
Хотя он уже пообвык на хуторе и к нему тоже пригляделись, попривыкли, новизна его появления для всех уже отошла, и на квартире своей он уже освоился – по солдатской привычке быстро привыкать к новым местам обитания и новым людям, и даже вот как случилось ему – спасителем для своих хозяев стать, а все же ненамного ближе сделался он Василисе и Кате, угадывал, что так и живет он у них лишь квартирантом, которого надо терпеть по необходимости времени.
Василиса была ровна, даже приветлива, но без душевности, что всегда сопутствует настоящей приязни, – держала себя просто как требуют приличие и вежливость. Сама в беседы не вступала, все больше молчком, однако в добро за его добро у ней хватило щедрости делать и Степану Егорычу разные нетрудные услуги. Не спрашивая его, ночью, когда он спал, постирала ему рубаху, штаны, портянки, высушила у печки; он встал – все было уже глаженым, поштопанным. Даже вещевой мешок его она постирала и починила. Степан Егорыч удивился только: уж мешок-то зачем, мог бы и замурзанным оставаться. Так же, без договора, Василиса готовила ему из тех продуктов, что отпускал Степану Егорычу колхоз. Совестно было Степану Егорычу добавлять Василисе еще какие-то о себе заботы, но он принял это тоже без договора: все равно как-то было нужно готовить пищу, а Василисе это почти не стоило хлопот, только сунуть в печь еще один чугунок вместе со своими.
Катя же оставалась недоверчивой и отдаленной от него, как поначалу.
Вечерами, когда Степан Егорыч ужинал, он разговаривал с ней, смотрел ее школьные тетрадки. Случалось, находило такое настроение, рассказывал ей даже сказки, из тех, что помнил, что рассказывал своим дочерям. Из дощечки и длинного гвоздя он смастерил Кате юлу, – таких штуковин она раньше не видывала. Из круглой деревяшки выстругал матрешку, в низ вделал тяжелую гайку, так что матрешка вставала, как бы ее ни положить. Игрушка эта тоже понравилась Кате. В деревне дети мало знали игрушек, привозных не было, только самодельные – куклы из тряпочек и ваты с нарисованными чернильным карандашом лицами.
Степан Егорыч забавлял Катю сказками, делал ей свои подарки без цели: в его груди накопилось много тепла, он смотрел на Катю и помнил своих дочерей, и ему хотелось отдать свою ласку хотя бы Кате, если не мог он отдать ее своим дочерям. Ему еще хотелось какого-то ее ответа, пускай самого малого, хоть малой привязанности, чтобы хоть так восполнить разлуку со своими дочерями, невозможность делать им игрушки, забавлять их, глядеть в их чистые глаза.
Катя могла увлекаться, смеялась его историям, могла обрадоваться игрушкам, но потом, тут же, оставаясь на месте, как-то отойти от него отчужденно, так что Степану Егорычу становилось ясно – нет, он все-таки чужой для нее, она это помнит, та тревога, настороженность, даже враждебность, с которыми она встретила его в первый раз, по-прежнему с ней и вряд ли когда-нибудь они в ней убудут. Степан Егорыч уже научился читать это выражение в ее глазах. Оно могло появиться среди самого веселого разговора, внешне совсем беспричинно. Однажды, не в лад беседе и всему настроению, она неожиданно спросила у Степана Егорыча с этим своим выражением в глазах:
– А вы уедете потом?
Она хотела, чтобы он уехал, это была ее сокровенная дума, мечта – чтобы он был в ее доме только временным человеком, который обязательно исчезнет, не оставляя следа, и которого можно будет забыть.
Обижаться на Катю было нельзя, и Степан Егорыч не обижался. Обижаются, если есть какие-нибудь права, а ни на что никаких прав у него не было, он ведь и вправду был здесь временным, случайно занесенным человеком – на этой земле и в протекавшей здесь жизни.
И вот – Катя пришла. Все дни не приходила, не любопытствовала, как он тут возится, – и пришла.
– Ты что? – спросил Степан Егорыч.
– А посмотреть. Ай нельзя? – сказала Катя.
– Смотри, – сказал Степан Егорыч. – Только смотреть еще нечего, ничего пока готового нет.
Катя постояла, разглядывая печурку Степана Егорыча. Лепешки ее рассмешили.
– А я вам завтрак принесла.
Только тут Степан Егорыч заметил в руке у Кати небольшой узелок.
– Какой завтрак? Я не приказывал.
– Мамка сама собрала.
– Зачем?
– А вы ж тут надрываетесь.
– Надрываюсь? С чего это ты взяла?
– Так мамка сказала. Человек надрывается, поесть даже некогда.
В узелке были большой кусок пирога с пшенной начинкой, бутылка теплого молока.
Степан Егорыч подивился про себя, разворачивая посылку: что это Василиса вдруг о нем взволновалась? Когда он уходил по утрам, а она, поднявшись еще раньше и уже побывав на ферме, на утренней дойке, хлопотала дома, спеша истопить печь, накормить скотину, собрать Катю в школу, – она ни о чем не спрашивала его, будто ее совсем не интересовало, где он проведет день, будет ли сыт, когда вернется, и вернется ли вообще. Когда он ел сваренную ею кашу или щи – не спрашивала, вкусно ли сготовлено, что он любит, что ему сготовить на завтра.
Поначалу Степан Егорыч думал, это все так оттого, что он у Василисы в доме не по доброй воле хозяев. Но Василиса, приметил он вскоре, вообще была такой – без открытой ласки, даже к Кате.
Иногда вечерами она шила что-нибудь себе или переделывала для Кати из своей старой одежды, низко наклоняясь над шитьем, так что становился виден весь ее ровный белый пробор в волосах, ото лба до затылка. Волосы на ее голове были разобраны строго, на две половины, волосок к волоску, лоб тоже был белый, чистый, почти без морщин, хотя лет Василисе по крестьянскому счету было уже порядком – на четвертый десяток. И вся кожа на ней – на лице, шее, была бела, мраморна, гляделась холодной; не верилось, что, если дотронешься, почуешь не прохладу, а живую кровь, тепло. Вот и душа, думал Степан Егорыч, у нее похожая: так же все подобрано, углажено до ровности, ничем не зацепит и об нее не зацепишься…
Чем далее – Василиса становилась даже интересной Степану Егорычу, в ней была загадка: неужто она и в самом деле вся вот такая, как ее кожа, гладкая, бесстрастная, или все в ней только спрятано? Ведь не чурка же она, когда-то замуж шла, значит – любила, была в ней страсть… Рожала, мужа на войну проводила, вестей вот от него нет… Степану Егорычу было неприятно, что, непохоже на других, она ничего не говорит о муже, не вспоминает его вслух. Приходили к ней бабы, говорили о своих, это был их главный, обязательный разговор. А Василиса – нет, никогда. Молчала, замкнув свои тонкие бледные губы. Что она – забыла его, нечем было ей вспомнить, так мало было у ней чувств, чтобы пожалеть его, поплакать – одной или когда плакали другие – о своей и его судьбе? Вот про Полю свою Степан Егорыч знал – она, если только жива, помнит его ежечасно, а если б убили его на войне – так помнила б до конца своих дней, вспоминала бы и при родне, и при соседках, и во все годовщины и праздники. Даже если б замуж вышла за нового мужа и было б ей хорошо с ним – и то б его, Степана, помнила и чтила его память…
Только однажды Василиса упомянула про своего мужика: перебирала в укладке вещи, вынула суконный картуз с лаковым козырьком, праздничный, что раз или два в году надевается при хромовых сапогах и праздничном пиджаке, подержала его в руках, сказала любовно-грустно:
– Мужа мово шапка… Он у меня видный собой был, умел пофорсить. Женатый уж ходил, а девки всё ластились, заманывали…
Степан Егорыч подумал под эти слова – все ж таки любила, любит! Ему захотелось глянуть, какой же был на личность тот человек, за какого пошла Василиса, какой смог ее разбередить, что в нем такого, что не осталось в покое ее сердце?
Обычные фотографии на стенах в хате не висели.
– Убрала, – сказала Василиса, уже по-другому, без особого выражения. – Только сердце травить…
Степан Егорыч плохо поел с утра, оголодал, и потому без долгих раздумий выпил молоко из бутылки и поел пирога.
Еще совсем вроде недавно, если считать на календаре, а не так, как лежало в памяти, вот так похоже носили ему в поле еду его дочери Катя или Маша, а чаще – обе вместе. Он с умыслом не брал с собою еды, чтобы пришли дочки, чтоб посмотреть на них середь дня; ему было невтерпеж не видеть их так долго: день-то деревенский рабочий длинный, от утра до вечера…
Двадцать второго июня они тоже пришли к нему в поле. Бабы из его бригады пололи картошку, он починял сломавшуюся тяпку, строгал новую рукоять. Дочери принесли вот так же молока, вареного мяса. Он выпил молока, – добрая у них была корова, – утерся. Тогда Катя с Машей сказали: