А потом, после революции, все та же служба, в том же, только по-другому называвшемся, месте, полтора голодных пайковых года в Москве и по настоянию матери, из-за нее и младших, тогда еще незамужних сестер, переезд к родственникам в Саратов, где, считалось, будет сытнее.
Революция и гражданская война прошли как-то мимо него, среди забот о близких и куске хлеба для них. Только в двадцатом году, когда кончалась гражданская война и он после двух с маху написанных и, к его удивлению, напечатанных стихов попал работать в губернскую газету, ему, двадцатичетырехлетнему ровеснику многих тогдашних начдивов и комбригов, в новой обстановке, среди новых людей показалась скудной и почти напрасной вся прожитая им до этого жизнь.
Вспоминая молодость, он с горечью шутил над собой, что поздновато признал Советскую власть. В шутке была доля правды.
Молодость вспоминалась как какое-то ни то ни се.
И в Москве в двадцать третьем году, когда вернулся, похоронив мать, тоже поначалу было ни то ни се. Хотя он к тому времени уж научился писать на газетную полосу, но бессмысленно продолжал лезть в поэты. И добился – выпустил свою первую и последнюю книжку незавидных стихов. Именно к той поре и относилось начало его знакомства с Вячеславом, от доброй души хвалившим его и подкармливавшим.
А после стихов напечатал вымученный подражательный роман, и злился, что его ругают, и топтался в редакциях, перебиваясь случайными заработками, и пропивал их не в лучшей компании.
И только к тридцати годам, когда, все еще не найдя себя, уже начинал чувствовать себя потерянным, само время заново ткнуло его носом в газетную полосу.
Смеясь, говорил потом о себе: я дитя первой пятилетки! А на деле так оно и было! С первых поездок по стройкам и началось то настоящее, что потом стало смыслом жизни. Попал в колею, из которой уже не вытащили никакие соблазны. Из дурного беллетриста стал газетчиком, из мало кому нужного человека – нужным, и все чаще до зарезу, до того, что – из поездки в поездку, из одного конца страны в другой. И даже удивился, когда летом тридцать четвертого года, вернувшись с зимовки, вдруг узнал, что за три книги очерков принят в Союз писателей. Главным в жизни были поездки, а книги сложились из них как-то сами собою…
Все это было давным-давно, целых восемь лет назад. На съезде писателей выступал бежавший из Германии Фридрих Вольф и говорил о германском фашизме. Осенью в Сталинграде Лопатин вспоминал это выступление со странным чувством. Тогда, в тридцать четвертом, фашисты, про которых говорил Вольф, были где-то далеко, там, у себя в Берлине, а мы – у себя в Москве. А в Сталинграде все стало впритык! В двух соседних разбитых бомбами домах: в одном – мы, в другом – они!
А Вячеслав все ходил там, за стеной. Тогда, в тридцать четвертом, на съезде, он тоже выступал и тоже, как и немец Вольф, говорил об угрозе войны…
Когда Лопатин встал, проспав до одиннадцатого часа, Вячеслав Викторович уже сидел одетый и допивал чай.
– Только хотел тебя разбудить, объяснить, где я ключ оставляю. Ухожу на радио. Пей чай без меня, а ключ вот. – Он показал на лежавший на клеенке ключ. – Когда Губер за тобой приедет, запри снаружи и сунь за наличник над дверью. Ко мне тут местная старушка три раза в неделю ходит, Анна Августовна, по-моему, из бывших баронесс, хотя почему-то не призналась мне, скрывает. Наводит после меня порядок и варит из чего придется клейстер-зуппе на два дня. Полкастрюли оставляет мне, завернув в халат, как вчера кашу, чтоб зря керосин не тратил, а полкастрюли в бидончик – и домой. Суп, он же и зарплата, в которой ныне господствуют натуральные формы. Белье тебе с дороги постирает, если имеешь свое мыло. У меня кончилось, предстоит идти и доставать… Не могу привыкнуть, что мамы нет. Первый месяц тыкался без нее по дому, как маленький, не знал, где что. И спросить некого.
Говоря это, он отвернулся, надел пальто и, не оглядываясь, вышел.
Подполковник Губер появился в одиннадцать, минута в минуту, и, когда Лопатин спросил про комендантскую баню, сказал, что предусмотрено, прямо туда и поедут. Сам по расписанию должен был мыться позавчера, но воздержался, чтоб сходить вместе.
– После бани можем заехать сразу и на продпункт получить по вашему продаттестату.
– Еще не могу, рано, – сказал Лопатин. – Набрал в Москве вперед до тридцатого включительно. Теперь только под самый Новый год могу взять. А вместо продпункта забросьте меня на киностудию, у меня там дела.
– Я знаю. В телеграмме редактора было о цели вашего приезда.
– А чего ж вы Вячеславу Викторовичу не сказали?
– Не имел таких указаний. – Губер чуть заметно улыбнулся – не то над собой, не то над редактором.
– И вчера сюда к нему отказались зайти. Что у вас с ним, плохие отношения, что ли? – спросил Лопатин.
– Откуда! Просто неловко было перед ним. Организовал летом, к годовщине войны, его стихи для газеты, послал, – не напечатали без объяснения причин. Понял так, что поздно пришли. Заказал еще одни. Я, конечно, не знаток в этом, но, по-моему, вышли неплохо, все правильно. А в ответ получил телеграмму: больше не проявляйте инициативы, занимайтесь прямыми обязанностями. Он пришел ко мне позавчера с новыми стихами, а я мнусь… И правду сказать неловко. И врать не умею. Как после этого идти к нему в дом?
В комендантской бане, когда, помывшись, отдыхали в предбаннике, Губер пожаловался на редактора, что тот оставил без последствий его просьбы вернуться к фронтовой работе: «Работайте там, куда посланы». Вот и весь ответ!
Зная редактора, Лопатин подумал, что само желание Губера после тяжелого ранения вернуться обратно на фронт записано ему как плюс, но, наверно, интересы газеты стали поперек. Тем, как Губер работает здесь, редактор доволен, а если забрать его, надо искать другого. Но где найдешь другого, хорошего, который захочет вместо него с фронта в Ташкент? А плохого не надо.
– Боюсь, как бы вам не пришлось дожидаться, пока ранят кого-нибудь и направят сюда на излечение, – сказал Лопатин.
– Сам уже думал об этом. Но как-то неудобно дожидаться такого случая. Вы, вернувшись в Москву, все же напомните ему еще раз.
– Будет сделано! – сказал Лопатин. Хотя в результате сомневался. Дружба дружбой, а в этом случае редактор может поставить на свое место, и даже с удовольствием. Не суйся не в свои дела! Вот если бы Губер никуда не просился, сидел бы тут тихо, наверно бы, заело: как так, сидит второй год в тылу и молчит, не просится на фронт? Но говорить сейчас обо всем этом, расстраивать Губера не хотелось.
– Сын недавно из школы пришел, – сказал Губер, – и потребовал от меня, чтоб фамилию сменил. Ему кто-то в школе сказал, что отца из-за немецкой фамилии обратно на фронт не пускают. Спрашиваю: кто сказал? Молчит! Глупо, но не радует.
– А что, у вас в роду кто-нибудь из обрусевших немцев? – спросил Лопатин. – Я одного Губера, москвича, комиссара полка, в ополченской дивизии под Старой Руссой встречал. Там он потом и погиб. Не родственник?
– Если москвич, навряд ли! Вообще-то я привык себя хохлом считать. Мать – из селян Херсонской бывшей губернии, отец – механик на Николаевском заводе. Я Петр Федорович, он Федор Федорович. А откуда такая фамилия, черт ее знает! Не привык задаваться этим вопросом. В прежние времена о таких вещах не думали. Ни я, ни вы. А сыну приходится думать. Стал даже, по детской глупости, выяснять у меня родословную, но я дальше деда Федора сам ничего не знаю. Боюсь, как бы не проходить до конца войны с медалью «20 лет РККА», – сказал Губер, натягивая через голову гимнастерку. – В гражданскую – пуля, в эту – осколок, а на груди – только за выслугу лет. Пока терпимо, но если так и до конца войны, как потом детям объяснишь, – почему?
Губер довез Лопатина до старой мечети, где была теперь киностудия, помог выписать в проходной пропуск и уехал, забрав литер, чтобы заранее взять место на ашхабадский поезд.
Губер не сказал Вячеславу, зачем приезжает Лопатин, а на студию, оказывается, позвонил еще вчера, и здесь ждали и сразу провели к режиссеру в просмотровый зал.
Лопатин пожал в темноте руку какому-то человеку, который сказал какой-то тоже невидимой женщине: «Соня, предупреди, чтобы остановили, как только ролик кончится!»
Дверь открылась и закрылась, кто-то вышел. Режиссер придержал Лопатина за локоть, чтобы в темноте не промахнулся мимо стула.
На экране шла хроника. Непривычная, странно-беззвучная.
Несколько солдат, поднявшись с земли, бежали по экрану в атаку.
Сняты были в спину, на экране помещалось всего несколько человек, и столбы разрывов вдали были настоящие. Все было снято по правде, в бою, а не так, как иногда снимают уже после боя, когда дымы во весь экран не от снарядов, а от дымовых шашек, а люди сняты не в спину, а в лицо, как будто оператор в момент атаки может лежать впереди наступающей цепи!
Через экран пробежало еще несколько солдат. Вдали, на горизонте, появилось еще два бесшумных дыма, от разрывов.