Тужников сдался, но после заседания сказал Колбенко и мне с обидой и чуть ли не с угрозой:
— Ну, дорогие мои товарищи, работать с вами невозможно.
— Не горюй, Геннадий Свиридович, уже недолго.
— Что ты имеешь в виду?
— Окончится война — и мы скоро разъедемся. Я хлеб выращивать. Павел детей учить. А тебе желаю дорасти до генерала.
И произошло удивительное: человек, только что кипевший, вмиг подобрел, доброжелательно пошутил:
— Как вас называет Кузаев? «Черти вы мои полосатые».
— И в крапинку, — добавил Константин Афанасьевич.
Что Тужников помягчел, подобрел, это заметили еще в Познани, после артиллерийского штурма цитадели. А после заседания партбюро и короткого разговора с нами, своими помощниками, совсем стал добрым. Заглядывал к нам в комнату, чего никогда раньше не делал, советовался чуть ли не по каждому вопросу. Колбенко на сей счет высказывался обобщенно-философски:
— Победа всех нас сделает добрыми. Только бы не стали добрячками.
«Какой он, добрячок? — не однажды думал я. — Типичный? С общими чертами?»
Долго он казался многоликим. А теперь представляю его четко. Он — Петровский, друг мой со студенческой скамьи… Действительно, и тридцать пять лет назад, в группе, кудрявого Мишу, и теперь, на кафедре, лысого, как бубен, Михаила Михайловича считали добреньким. Никому никогда не наступил он на мозоль. Даже в той затяжной войне, которую вела против меня «тетка» и ее племянник, а потом настроенный ими мой преемник Выхода, Петровский занимал на удивление удобную позицию: никого не осуждал, но никого и не защищал, для всех оставался добрым. Нет, добреньким — сказал бы я теперь. Тогда я хвалил его, считал положительным качеством для ученого умение подняться выше мелких человеческих страстей.
Софья Петровна, тоже когда-то восхищавшаяся своим научным руководителем, во время «операции «тетка» резко изменила мнение о нем. Ругала меня за либерализм, за мягкотелость.
«Пошел бы ты в разведку с таким другом?»
«Он пошел бы. И защищал даже тогда, когда дружочек оставил бы его, раненого, во вражеском тылу», — это моя дорогая жена.
Раздражали упреки самых близких людей.
«Что вы сравниваете свару на кафедре с разведкой! Что вы знаете про разведку? Там включается совсем иной душевный механизм. Михаил ходил в разведку. В партизанах».
«После того как просидел два года у батьки на печи, повоевал три месяца…»
«Потому что был ранен».
«Ранение открыло ему двери университета, когда еще шла война».
Ранило Петровского серьезно — прострелено легкое, поэтому даже капля скепсиса к его военной биографии не просто раздражала — оскорбляла, будто касалось лично меня. А у Вали изредка пробивалось из потаенных глубин: моя легкая рана — рана, а его тяжелая — так себе.
Эта душевная раздвоенность искренней во всем ином женщины, жены моей, в отношении давнего друга семьи удивляла и огорчала. Валя помогала его болезненной жене, детям, гостеприимно принимала самого Михаила Михайловича, но я, как тонкий прибор, улавливал космические частички ее настороженности: она точно жила ожиданием его измены. Открыто, правда, высказывала разве что одно: Михал завидует мне. Он тоже, вероятно, чувствовал, что она, не в пример мне, не полностью доверяет ему, не с той дружеской искренностью, что я. Он с первого появления в частной комнатушке, которую мы, молодожены, снимали, обращался к Вале на «ты». Она к нему на «вы». Много раз Петровский просил ее перейти на дружеское «ты». Валю смущали его просьбы, она краснела, чуть ли не мученически упрашивала:
«Простите, Михал, но никак не могу. Не получается у меня».
«Аристократка она у тебя, — обижался друг. — Она не из нашей гжечной шляхты, случайно?»
«Это она из-за твоей лысины», — шуткой уводил я разговор.
Неделю назад неожиданно зашел ко мне Николай Снегирь, мой бывший аспирант. Я гордился им. В сорок лет полещук стал доктором и преподает в Академии общественных наук. Он навестил на Гомельщине мать и возвращался в Москву через Минск, как выяснилось, нарочно кружным путем, чтобы встретиться со мной.
Сидели за столом, пили чай. Вспоминали своих коллег — историков, минских и московских. Обсуждали новые книги, новые теории, новых исторических светил. Радовались, что оценки совпадают.
— А нашим недавно высокая инстанция поручила дать отзыв на вашу книгу, Павел Иванович.
— Почему вдруг?
— Покатили на вас бочку.
— Анонимка?
— Да нет, подписался. И вы бы знали кто. Очень удивило меня это письмецо. И вас ошеломит, не сомневаюсь. Я скопировал его… Подумал: раз подписано — секрета нет. А вам будет интересно.
Валя сидела с нами, и я увидел, как густая краснота залила ее шею, виски, лоб, а губы и нос побелели. У жены была гипертония, и я любыми средствами старался оберегать ее от стрессовых ситуаций, хотя их немало создавали дети. Догадался, о чем она подумала — кто автор письма. Я все еще не хотел верить.
Николай Иванович достал из кармана довольно толстый конверт, передал мне. Четыре листа. Не удержался, глянул на последнюю страницу — на подпись. И мне тоже кровь ударила в голову. Петровский.
Валя смотрела на меня испуганными глазами. Прочитал. Будто бы и ничего особенного. Даже и не критика книги, а как бы постановка вопроса (но перед какой инстанцией!): дескать, не послужит ли такое детальное разоблачение современного троцкизма пропаганде враждебных марксизму идей среди тех читателей, которые не ориентируются в теоретических глубинах? (Какое мнение у профессора о советских людях: неучи, мол!) И хитрый подбор цитат из высказываний буржуазных идеологов, которых я разоблачаю. Цитат из моего текста оппонент не дал.
Дочитал до конца и как-то странно успокоился, с облегчением засмеялся — будто прорвал гнойник, недолго, но сильно болевший. Ай да Мишка, ай да шустрик! Словно бы и безобидно, но — в яблочко! Разве не должны разбираться с сигналом доктора наук, профессора? А пока будут читать, рецензировать, выдвижение мое в академию задержат. Кажется, уже задержали.
Валя протянула руку. Не дать ей письмо в присутствии гостя я не мог. Передал бы мне сей опус Снегирь наедине, я бы, конечно, постарался утаить его от жены: зачем ей лишние волнения!
Николай меж тем удивился:
— Спокойный вы человек, Павел Иванович. Завидую я вам. У меня, молодого, после чтения этого подленького сочинения три дня давление держалось. Вы что, поссорились?
— Нет. Дружим по-прежнему.
— Что же им руководило?
— Зависть, — гневно сказала Валя. Она, как и я, глянула сначала на подпись. — Павла Ивановича хотят избрать членкором.
Снегирь всплеснул руками:
— О святой Михаил! Мне же говорили про выдвижение. А я, пустой улей, не сообразил. Проклятая зависть! Сколько она калечит душ! Что вы скажете ему?
— Ничего этот лопух не скажет!
Я даже вздрогнул от Валиной грубости, никогда она при гостях так не «величала» меня.
— Он будет целоваться с ним. Если вы, Микола, хотите увидеть живого толстовца — так он перед вами.
— Да нет, я не назвал бы Павла Ивановича толстовцем.
Когда он ушел, Валя наградила меня такими эпитетами, какие я редко слышал от нее, разве в молодости, когда она могла еще приревновать к другим женщинам. Даже маленькая Михалинка возмутилась:
— Буля-куля, не ругай моего дедушку, он будет плакать. И я с ним.
— Твоего деда нужно не ругать, а палкой бить, — немного смягчилась жена.
— Я тебя за ухо укушу!
— Смотри, какую защитницу себе воспитал! Но не думай, что она будет похожа на тебя. Она уже сейчас умнее. Боже! И он еще улыбается, будто ничего не случилось.
— А что случилось? Михал не всегда прочитывал мои книги, а тут явно прочитал, и довольно внимательно.
— Не юродствуй! Померяй мне давление.
— Пожалуйста, не нагоняй его глупостью.
— Ты готов любую подлость назвать глупостью.
В конце концов, измерив давление и дав Вале адельфан, я уговорил ее оставить историю с письмом Петровского в тайне. Выводы насчет друга сделаем для себя — на будущее.
Но на другой или третий день черт его принес к нам; в зимнее время, живя на другом конце города, Петровский не так уж часто наведывался, не то что на даче.
Я сразу увидел, как запунцовела моя Валя, и испугался в первую очередь за нее, но и за Петровского. А он, кретин, хотя бы молчал, говорил о чем-нибудь постороннем, анекдоты свои бородатые рассказывал, что ли. Так нет же, не придумал ничего умнее, как хвалить мою книгу. Видимо, мучила его совесть.
— Серьезную ты работу сделал. Основательную. Как раз то, что нужно сейчас в плане нашей контрпропаганды. Перечитал я еще раз и порадовался за тебя… Я выдвинул бы тебя в членкоры — в академики сразу. Достоин!
Да сказал как раз же в присутствии Вали, вероятно, почувствовал ее отчуждение; она, видел я, явно не могла смотреть на этого человека, опасаясь за возможный свой срыв. Заглядывала в кабинет, чтобы выпроводить внучек, которых давно забавляла лысая Михалова голова. Детей тянуло погладить ее, скользкую, это смешило, больше всех — самого Петровского. Одна Марина гоняла за это дочерей. В тот вечер, чувствовал я, Михалу было не до забав с детьми.