А та первая большая книга в формате сброшюрованных машинописных листов, пожелтевших, в черном с зелеными прожилками переплете, ветшая, она роднит меня с теми днями, когда Боря жил здесь и по утрам выходил из маленькой комнаты с новой книгой или журналом «Знамя», читанными ночью, — уже мечен был крадущейся бессонницей — и давал по-хозяйски твердые оценки прочитанному.
Наведываясь в Литинститут, он познакомился с Эмкой Манделем (Коржавиным) и привел его познакомиться со мной. С первого дня мы с Эмкой подружились и остались друзьями на все времена.
Оставшиеся дни Бориного отпуска в моем невнятном душевном состоянии демобилизованной — а ему самому еще предстояло подобное пережить — миновали без особых примет.
Отпуск кончился. Боря уехал, рассчитывая уволиться из армии и вернуться. Прощаясь, я в последний раз видела его в военной форме, в отблеске славы победителей.
С места службы он писал Изе Крамову:
«За записки я еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы „выдуманной“. Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю гл. обр. в стихах. Только привыкаю к литературному труду — 4-летний перерыв очень сказывается — не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела.
Впрочем, написал 3 больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею (Наровчатову. — Е.Р.), — „Провинциальный адвокат Кодерин“, „Ивановы“ и „Госпиталь“ (последняя переработка того, что ты слышал)… Читаю много и интересно. При сем посылаю свою карточку. Передавай приветы. Целую тебя. Борис».
* * *
А что Генриетта? Это нелепое, несчастливое существо. Никто не услышал от Слуцкого о ней ни слова. В реальной жизни она просто и убедительно напишет для литинститутского сборника воспоминаний о Кульчицком, сопроводив воспоминания хорошей фотографией — он и она вдвоем. Сочиняет поэму, отрывки читает на семинарах и в литобъединении. Что-то длится. Но кончился эпос долгой войны, начался эпос женского одиночества. Женихи, кавалеры, мальчики не вернулись назад… Вот, война, что ты, подлая, сделала. Как жить с пустотой в душе, без любви на каждый день, без надежды на встречу, на любовь? Дешевое медное колечко «обручения» завелось на безымянном пальце у той, у другой — защитное женское самолюбие. Мол, не была обойдена. Мол, было кого ждать. А было или не было, вас не касается. И грезы, мифы, срывы… Самообман. И гуляют фантомы и прошлого, и те, что на злобу дня.
В одном из фронтовых писем Слуцкий сообщил мне имена тех, кто пишет ему. Кто только не писал ему! «Даже Генриетта Миловидова написала мне (гм!) длинное письмо, которое перевело меня в совершенно довоенное расположение духа». Ох уж это игриво-недоуменное «гм!». Оно могло сказаться в его ответном письме. С того, может, и запало Генриетте?
И теперь в этой жесткой мирной жизни она шлет ему письма, он едва ли вскрывает их. А уж ответного письма не жди. Он избегает ее, и это неважно. Важно лишь то, что она-то верит в свою предназначенность Слуцкому вопреки всему. Об этом, остановив меня в писательском клубе, заговаривала она. А то, что они не вместе, — недоразумение, оно преодолеется. Так что же, выходит, в Генриетту вселилась любовь? Мне кажется, что-то другое, более прочное, не перегорающее благодаря эфемерности. Так оставалось при всех переживаемых ею невзгодах.
Стоило Боре уехать домой в Харьков, подустав от консервов (— А маме кормить меня сущая радость, — сказал прощаясь), как Генриетта, прознав, летит тоже в Харьков — ей есть где перебыть: у Кульчицких. В семье не стихали страдания, тоска по Мише.
В Харькове Генриетта возникает на Конной площади на виду у жилища Слуцких, вросшего без фундамента в эту базарную площадь, высматривая наружную дверь, из-за которой должен появиться Борис и увидеть свою мистическую невесту. Такой вот монумент верности, терпения и веры. Боже мой…
Комиссия сочла меня пригодной продолжать учиться в Литинституте. Он укреплен по учебной части: ифлийская профессура — Поспелов, вечный Радциг с его напевом «Гнев, богиня, воспой!», университетский Асмус. Может, для кого-то важнее учение, для меня — среда. Это был теперь другой, чужой институт, и я ему чужая. Нет никого.
На втором этаже, где была небольшая комната — читальня, теперь не наткнешься на спящую на полу, подстелив газеты, Ксению Некрасову, в кое-каком пальто и теплом головном платке, спит, не шелохнется в ожидании своего спутника, чтобы вместе ехать в Переделкино, где в студенческом общежитии отведена ей клетушка. («А я ведь поэт/ и отгадчик Вселенной».)
Не перехватишь невольно взгляд Павла, не проймет болевой дрожью. Вскинув под углом друг к другу брови, в глазах скорбь индейца, замкнутого в резервации, так похож! А то полыхнет в глазах — забродил в нем стих, и это — свобода.
Не разнесется по институту громовое:
Слава — шкура
Барабана.
Каждый колоти в нее,
А история покажет,
Кто дегенеративнее.
Это глашатай — Коля Глазков в той своей прежней жизни вблизи подступавшей войны. А когда разразилась и немцы подошли вплотную к Москве, он взмолился:
Господи, вступися за Советы,
Сохрани страну от высших рас,
Потому что все твои заветы
Нарушает Гитлер чаще нас.
Узнав, что я вернулась, Коля пришел ко мне. Застенчивое «Здравствуй». И в известном его рукопожатии едва не хрустнула моя рука. С ходу стал наставлять, как мне следует жить, чем питаться. Черная икра в открывшемся коммерческом Елисеевском самый верный продукт. Вычислил, сколько требуется купить с рук килограммов хлеба, чтобы количеством сравнять в калориях питательность хлеба со ста граммами икры. Выходит, по-глазковски икра выгоднее, дешевле, и потому якобы перешел на икру. И все такое же: фантазии, парадоксы, наивность. А сам голодный, еще ни разу хлеба досыта не поел.
Извещает:
Живу в своей квартире
Тем, что пилю дрова.
Арбат, сорок четыре,
Квартира двадцать два.
Если выпадает, пилит. А то топчется на перроне — поднести чемоданы, тюки. Он-то добрый, лукавый, а на посторонний взгляд лицо сумрачное, глядит исподлобья, а бляхи носильщика нет — не всякий решится доверить свой скарб такому. Прав Коля:
Чем столетие интересней для историка,
Тем для современника печальнее.
Не объявится в институте Кульчицкий в гетрах Маяковского, подаренных ему Лилей Брик.
Хрупкая, в темном платье, с массивной, скрученной жгутом золоченой цепью на шее, стянутыми в пучок на затылке рыжеватыми волосами, открытым лбом и распахнутыми неправдоподобно большими глазами — такой я впервые увидела ее. Было странно, она не показалась мне красивой, а какой-то особой, ни на кого не похожей. Она пришла в клуб МГУ на улице Герцена, на выступление группы не печатавшихся, но известных в Москве молодых поэтов. Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Кульчицкий, Михаил Львовский. Давид Самойлов еще не решался читать со сцены стихи. Он посылал из зала записки, корректируя товарищей. Одна такая сохранилась у меня: «Слуцкому, президиум. Борька, ты прошел на 7. Читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий тоже пока. Дезька».
Но на Лилю Брик молодые поэты произвели серьезное впечатление. А в Кульчицком с его ярким стихом, его внешностью и повадкой признала сходство с Поэтом.
Наутро она предупредительно постучалась в слепое оконце полуподвала, где за гроши ютились два голодных и счастливых поэта, Михаил Кульчицкий и Михаил Львов, читали друг другу свои стихи и грезили о славе. Лиля Брик решительно спустилась в тот глухой полуподвал и вручила опешившему Кульчицкому гетры Маяковского как эстафету.
Когда я была еще школьницей, как-то к нам в школу в Леонтьевском переулке пришел Осип Брик. Основательный, серьезный господин в больших очках. Стоя на сцене, говорил о Маяковском. И мне с подростковой жестокостью виделась в этом какая-то несуразность — ведь рогоносец.
Позже я побывала в Гендриковом переулке, в мемориальной квартире Маяковского и Бриков. Видела маленькую балетную пачку Лили Брик, висевшую на стене, и бюст Маяковского ее работы.
Небольшая квартира на троих, у каждого отдельная комната. В коридоре плетеная корзина для белья. Необычный быт так тесно связанных между собой троих. Какая-то дерзкая новь жизни.
Увлеченная молодыми поэтами, выступавшими в клубе МГУ, Лиля Брик вплоть до войны не раз приглашала их к себе домой. Здесь снова была квартира на троих. Лиля и Осип Брик и муж Лили Юрьевны Василий Абгарович Катанян. Жена Осипа Максимовича жила неподалеку, отдельно, и в этих вечерах участия как будто не принимала.