Каждый вечер в шашлычной Андрианов рассказывал про эти десять секунд, всякий раз недолго задумываясь и вопрошающе посматривал на собеседника, то есть на меня, желая услышать согласие или неприятие. Морозное декабрьское утро в Секешфехерваре преследовало его долгие годы, он обобщал частный эпизод до проявления закона, над которым люди не властны. Он, конечно, находил ошибку в своих рассуждениях, но не мог избавиться от притягательной силы мерцающей истины.
Я – молчал. Я его не понимал. Тогда – не понимал.
Трижды рассказывал Иван Федорович о себе и снайпере, четырежды – и все потому, что самому себе не мог объяснить, отчего восстала Третья рота.
Труп особиста увезли, ротам ничего сказано не было о .ночном самоубийстве, но не знать о нем они не могли. Роты затаили в себе недоумение и обиду, располагающие к думам. Позавтракали быстро и – это стало уже привычным – в тишине. Офицеры нервничали – и не от дурной ночи. Утренняя сводка – сплошное благополучие, радость для воинства, как хмуро заметил Христич, бои местного значения. Никто сводке не поверил. Что-то происходило – на земле, в небе; что именно – не гадали, знали почти точно: началось! Ни глаз, ни ухо не улавливали с запада признаков сражения, но как чуткие обитатели джунглей возбуждаются задолго до пожара, так четыреста человек утром 5 июля были охвачены страхом .замкнутого пространства. Никто не хотел оставаться на территории курсов, все устремлялись наружу, в поле, и само собой получилось, что политзанятия во Второй роте были отменены, командир Третьей роты уступил Второй стрельбище и повел своих курсантов на «оборудование оборонительного рубежа».
Перед обедом рота без песен вернулась в казармы, не вошла строем, а вкралась стыдливо и виновато, и Христич рассказал Андрианову, что произошло в поле. Говорил тихо, предназначая рассказ только Ивану Федоровичу, для верности погладывая на дверь комнаты. Его роте явился Висхонь, именно явился, возник будто. из-под земли, хотя ничего неестественного в его появлении не было и не могло быть. Человек прогуливался, разминался после более чем недельного лежания у Лукерьи. Ни во что другое, как в свое офицерское, облачиться он не мог, и фигура майора, всем показавшаяся бравой, насторожила, а потом и всполошила курсантов, командиров взводов и самого Христича. Досадливым жестом Висхонь отверг попытку доклада ему, потом проворчал: делом своим занимайтесь, я тут на минутку… Курсанты продолжили рытье окопов, работали лопатами ленивенько, обычно старались, потели, вгрызались в землю, на спор – кто быстрее – вырывали стрелковую ячейку, но к концу курсов уже надоели лопаты и строевые песни, и окопы не столько рыли, сколько обозначали места, где возможны или потребны окопы, одиночные, парные или с расчетом на отделение. Ни бруствера, ни бермы, ни всего того, что обычную яму превращает в фортификационное сооружение открытого типа для ведения огня и защиты. Будто огород вскапывали. С шуточками, сбросив гимнастерки и рубахи. Примолкли, когда майор подошел ближе, оценили ордена и медали за ранение, невольно подтянулись, хотя чуть ранее майор как бы скомандовал «вольно». Было в Висхоне что-то такое, что заставляло всех видеть его, только его, командность, что ли, исходила от майора, люди рядом с ним изготавливались для получения приказа. Глянув на курсантские выемки, Висхонь, ни слова не говоря, протянул руку, и ему вложили в нее лопатку. Он осмотрел ее критически, повертел так и сяк. Курсанты обступили его кругом. Ожидали какой-нибудь фронтовой истории или басни, где главным действующим лицом была бы эта лопата с коротким черенком. Круг раздался, когда Висхонь лег вдруг на землю. Не упал, а сложился, сгруппировался, развернулся и оказался на земле, прижавшись к ней спиной, с лопаткой в правой руке. Лег, и так вот, лежа, майор начал лопаткой отбрасывать землю от ног, от туловища, смотря в небо. Он рыл окоп как бы под настильным огнем пушек и очередями пулеметов, чтоб ни одна пуля не попала в него, ни один осколок, и рытье походило на цирковой номер. Земля не подбрасывалась лопаткой, а переносилась аккуратно. Наверное, даже в бинокль со ста метров нельзя было увидеть, как в досягаемости стрелкового оружия кто-то на виду, считай, пулеметов и винтовок – становится неуязвимым, зарываясь в землю. Пяти минут не прошло, а Висхонь погрузился в нее, как в воду. Еще столько же – и окоп, одиночный, в полный профиль, был готов. Майор несколько расширил его и чуть-чуть удлинил, раздвинул секторы обзора, приготовив окоп для обороны с тыла.
Тяжеловато рылось ему, гимнастерка увлажнилась потом, к ней прилипли комья. Легко выпрыгнуть из окопа он не смог, Христич протянул ему руку, помог. Висхонь отряхнулся и отдышался. Сказал без гнева: – Покойничков готовишь, капитан. А ребятам надо жить, воевать и побеждать… Окоп, – добавил он, обращаясь уже к курсантам, – это твой дом и твоя могила. То есть тот же дом, но для загробной жизни… если такая есть… А в доме все должно быть под рукою. Выемку сделай – чтоб гранаты уложить. Ящик с патронами пристрой. С соседом познакомься, прикрой его огнем – он тебе добром отплатит. И помни: земля, которая окружает тебя в окопе и которая под твоими ногами, это твоя земля, только тебе принадлежит. И эту землю у тебя свои уже не отберут, только чужие…
Еще что-то сказано было, вполне безобидные замечания, ни к какой политике не относящееся, но поговорил с курсантами Висхонь, ушел, а Христича прорвало, ругался он редко, перед строем тем более, сейчас же посыпал матом, завалил им всю роту, понимая, что матом хочет выбить то, что подчиненные услышали от Висхоня, – не славословия окопному искусству, а страшный для Христича, колхозника в прошлом, смысл, заключавшийся в том, что …
На Андрианова повеяло Крестами, когда он услышал, как понимал майора Христич. На Ивана Федоровича навалилась каменно-могильная тяжесть тюремных стен и потолков, сдавленность коридоров, отнюдь не узких. Порасспросив Христича, он с облегчением подумал, что не мог за пять-шесть минут разговора с курсантами изречь какую-либо крамолу майор Висхонь. Этот не столько обстрелянный, сколько перестрелянный человек, когда-то, как Христич, оторванный от земли, просто высказал свое мнение о связи людей с землей, которую они обрабатывают плугом, бороной, лопатой. Майор за время службы столько раз зарывался в землю и столько часов провел в ней зарытым, что, наверное, мог считать себя заключенным, брошенным в одиночную или общую камеру земляной тюрьмы, отсюда и только ему свойственный особый взгляд на человека, обреченного на привязанность к лугу, пашне, лесу. Нет, не мог он говорить что-либо политически вредное. Говорила растревоженная душа Христича, чего уж никак от него не ожидал Иван Федорович. Командир Третьей роты ужом вился около Фалина, на лету ловил указания, для того чтоб не выполнять их, чтоб следовать себе, жить по своему хитрому и рассудительному крестьянскому уму. Но что-то зрело в душе, набухало – и прорвалось наконец. Понизив голос до шепота, сев рядом на койку, Христич заговорил о первых месяцах войны, о великом драпе на восток и о том, что немца остановил мужик, русский мужик, которого все время обманывали, все – начиная от царей и кончая наркомами, не давали ему землю! Не давали! А если и давали, то тут же отбирали, разоряя вчистую. Война, только война предоставила ему землю, в полное и безраздельное пользование, во владение навсегда и навечно. Ту землю, в которой он прятался от пуль и снарядов, от танков и самолетов. В траншее и в окопе сбылась вековая мечта хлебороба, он получил крохотный надел, и он по-хозяйски использовал этот клочок, он защищал его от тех, кто хотел на дармовщинку отхватить эту землю, от немцев. Поэтому и не побежал русский мужик за Волгу, на Урал. А если б этой землей он владел и до войны, то дальше Десны и Днепра немецкие танки не покатилась бы.
Вот какие сумасшедшие мысли навеял Христичу окопный вояка Висхонь, и от услышанного бреда Ивану Федоровичу стало нехорошо, словно открылась в Крестах дверь камеры и прозвучала его фамилия. И Висхонь и Христич имели свои миры, которые они не желали вплетать в энкавэдэшные узоры, и стали ему симпатичны – Висхонь и Христич, и Калинниченко стал мил, потому что из библейских времен принес тот мужскую любовь к брату.
– Опомнись, – сказан он Христичу. – Успокойся. Ничего ты не слышал, И никто ничего не слышал. Договорились?
Христич посидел еще немного, помолчал, а потом встал и как бы вернулся к жизни по строевому уставу.
– Я-то, положим, не услышал, А рота моя? Она ведь у меня до того хорошая, что опаска берет, грамотная очень, такие бравые парни, а… Рухнутые, говорят у нас в Белоруссии. Третья рота ничего не поняла в негромкой речи Висхоня. Эти городские ребята под «землей» подразумевали не плодоносящий слой почвы, а сушу в отличие от рек, морей и озер. Им на руках бы носить майора, который обучил их нехитрому способу выживать на передовой. Они же – возненавидели его, о чем с горечью поведал Андрианову их командир. «За что они его так?» – спрашивал Христич себя, Андрианова и еще неведомо кого.