— Серьезно, товарищ генерал-лейтенант. Если говорить с абсолютной точностью — безнадежно.
— Ах, ты! — И Мартынюк снова запустил длинное выражение.
Он был по-настоящему, до крайности раздосадован. Федянский не ожидал этого, его даже удивила такая неподдельно острая реакция генерала. Он не знал того, что Мартынюк способен не только на один гонор, что стычка с Остроуховым на поляне, когда на глазах множества подчиненных пострадали генеральский авторитет и самолюбие Мартынюка, оставила в нем, кроме неприятного осадка, еще и другие чувства. Опытный нюх подсказал генералу, что хоть Остроухов и ершист, зато он умен и, как мало кто из подчиненных, не склонен к раболепному, покорному принятию начальственной воли, без разбора, только потому, что она начальственная, что Остроухов обладает крепким характером, знает дело и положиться на него можно вполне. Это осмотрительный, инициативный, с чувством подлинной ответственности за людей, за дело военачальник, из тех, на каких только и держатся фронты и каких становится все больше и больше, потому что горький военный опыт постепенно освобождает силу и ум людей от скованности, заставляет думать, быть иными, иначе действовать, сам выковывает новый тип командиров, без которых не достичь перелома в войне. В глубине души Мартынюк был даже рад, что во главе свежей дивизии, которую он получил в свое распоряжение, оказался именно такой человек.
Продолжительное время в трубке только однотонно звенел электрический ток.
— Дрянь дело, дрянь! — сказал Мартынюк после раздумья. — Вот уж, право, чего совсем не ждешь… Ладно, принимай пока дивизию. Врачи-то ваши где? Есть там кому перевязать и все прочее?
— Фельдшер только и санинструкторы. Медчасть отстала, и близко еще нет… А если бы срочно прооперировать, может, что и вышло…
— Налаживайте тогда Остроухова в Лаптевку, в армейский госпиталь. Я туда позвоню, чтоб приготовились, сделали все, что только в силах. Есть на чем везти?
— Одни конные повозки.
— Хорошо, я скомандую, чтоб машину подогнали. Передай там Остроухову от меня — мол, сожалею, пускай поправляется… За дивизию пусть не думает — все сделаем, как надо…
— Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант.
— На исходные полки вывели?
— Размещаем, товарищ генерал-лейтенант.
— Побыстрей нужно. Немец как — тихо?
— Да в общем — тихо…
— Значит, не учуял еще. А то б уже пробомбил. Но ты — того, тишине не доверяй. Смотри в оба!
— Я хотел разведку выслать, прощупать их.
— Не надо. Обнаружат, что лазаем, щупаем, сразу поймут: что-то готовим, затеяли. А насторожатся — считай, главное упустил. Внезапность — она лучше! У врага учись, как они внезапность применяют.
— Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант.
— Ну, ладно, действуй! Доложи через час обстановку. Когда Федянский вернулся в овраг, уже совсем стемнело.
Остроухова, чтоб не светить под открытым небом, поместили в блиндажик, отыскавшийся на склоне. Связисты с сержантом сидели на земле у входа, курили, пряча огоньки самокруток в ладонях. Федянский подумал отослать их ко взводу, чтоб не сидели просто так, без дела, но вспомнил, что придет машина, надо будет поднимать, устраивать на нее Остроухова и солдаты могут пригодиться.
Отстранив плащ-палатку, которой был завешан вход, Федянский, низко сгибая свою высокую фигуру, протиснулся в блиндаж. В нем горели батарейные фонари, отбрасывая на стены и потолок черные, как тушь, тени, освещая Галю, толстого, бритоголового дивизионного комиссара Иванова, еще чьи-то лица — Федянский не стал всматриваться, чьи, — и Остроухова. Комдив был уже перевязан и прикрыт до подбородка плащ-палаткой. Его гимнастерка, в пятнах крови, свернутая в тугой валик, была подсунута ему под голову, чтоб голова лежала повыше, не на земле; в ногах, отставленные в угол, стояли сапоги — не новые, чиненные дивизионными ремонтерами, с подбитыми на каблуки железными подковками. На ногах Остроухова это были нормальные, обыкновенные сапоги, а сейчас, отдельно от него, они выглядели жалко осиротевшими и обращали на себя внимание малыми, почти подростковыми размерами. Никогда больше им уже не служить Остроухову, служба их у него кончилась навсегда, и вид этих осиротевших и в какой-то наглядной отрешенности от Остроухова отставленных в сторону сапог почему-то больнее, чем что-либо другое, задел у Федянского сердце.
В блиндаже говорили почти шепотом, и Федянский тоже шепотом спросил у Гали, устремляясь взглядом в лицо Остроухова:
— Без сознания?
— Нет, он слышит, — отозвалась Галя. Все, что могла и умела, она уже исполнила и теперь просто сидела на земляном, покрытом прелыми листьями полу, в изголовье у Остроухова, подобрав под себя ноги, и пристально, молчаливо и скорбно глядела в его белое, заострившееся, покрытое бисеринками пота лицо. В глазах ее искорками дрожала влага. Всеведущие языки трепали в дивизии, что Галя «сохнет» по комдиву. Гале было двадцать, Остроухову — за сорок, всем было известно, что он женат, примерный семьянин, любит свою жену, сыновей. Но, видно, говорившие не выдумывали…
Услышав голос Федянского, Остроухов раскрыл глаза.
— Устин Иванович, — сказал Федянский осторожно и некрепким голосом, с таким ощущением, что если он скажет погромче, то звук непременно увеличит болевые страдания Остроухова. — Вы извините, я у вас не спросил разрешения… Командующего армией я поставил в известность.
Остроухова как раз ударил очередной приступ боли, лицо его напряглось, дернулось, он закрыл, но через секунду снова открыл глаза.
— Генерал-лейтенант очень разволновался, сожалеет… Просил ни о чем не беспокоиться, пожелал вам выздоровления… Сейчас придет машина, отправим вас в госпиталь. Там очень хорошие врачи, есть все медицинские средства.
Остроухов молчал. Лицо его имело выражение, как будто он удалился уже куда-то далеко-далеко, где все земные его дела уже не имели для него ни интереса, ни значения, и было даже трудно определить, слышит ли он обращенную к нему речь или нет.
Федянскому оставалось сказать еще самое основное из разговора с Мартынюком.
— Устин Иванович!
Взгляд Остроухова стал яснее.
— Командующий армией приказал мне принять дивизию… — произнес Федянский как бы с извинением за это распоряжение Мартынюка.
Остроухов, прикрывая веки, сделал чуть приметное кивающее движение головой в знак того, что понял и дает свое согласие.
Галя вдруг всхлипнула, поспешно отвернулась и вытерла глаза скомканным комочком марли, которой отирала Остроухову увлажненный лоб. Федянский почувствовал, как у него защипало веки. И, чтобы побороть невольные слезы и прогнать царапающую горло сухость, он мелко и негромко покашлял, взмаргивая ресницами.
Никогда прежде Федянский не испытывал к Остроухову никакой особенной любви или даже просто дружеской привязанности. За месяцы, что провели они вместе, комплектуя и готовя в тылу дивизию, они лишь свыклись друг с другом, как свыкаются люди, которых необходимость поставит рядом делать общую работу. Слишком разные были они с Остроуховым, слишком далек был Остроухов от Федянского всем складом своей натуры, ума, привычек, чтобы у Федянского могло возникнуть к нему искреннее расположение. Внешне Федянский держался с комдивом безупречно — всегда был корректен, вежлив, даже почтителен. Но почтительность эта означала лишь одну воспитанность Федянского, его дисциплинированность и относилась лишь к должности, а не к личности самого Остроухова. Про себя же Федянский не уважал его, как и многих других из своего окружения, с кем вынужден был жить и работать, втайне насмешничал над ним, с удовольствием, умея не показать этого открыто, встречал его промахи, старался при случае о них незаметно напомнить, обратить на них внимание тех, кто еще не заметил или не знал, был не в курсе. Все это он делал потому, что считал Остроухова ниже себя — и по развитию, и по уму, и по образованности военными науками, и по всем другим качествам, считал плохо отесанным, простоватым, неинтеллигентным. А интеллигентность, начитанность, культура речи, культура внешнего поведения — это было основное, что определяло в глазах Федянского цену человека. Очень непохожи были они и в своем отношении к бойцам, хотя нельзя было сказать, что Федянский проявлял о них меньшую заботу, чем Остроухов. Но Федянский заботился о солдатах, имея целью, чтобы они были довольны своим положением, своими командирами, всегда боеспособны, всегда пригодны для дела. Остроухов же заботился о них потому, что видел в солдатах прежде всего товарищей, таких же, как сам, людей. Он не проводил между ними и собою никакой особой грани, был для них «своим», во всем понятным человеком — не подлаживаясь, не подстраиваясь. Ему и не надо было подлаживаться. Большинство солдат пришло в армию из деревень, а Остроухов до шестнадцатого года, когда его призвали на германскую войну, сам крестьянствовал, жил в деревне, тою самою жизнью, какую его солдаты оставили дома. Все вкусы, склонности, пристрастия, интересы были у него простые, народные — он любил русские протяжные песни, любил кислые деревенские щи, картошку с салом и луком, из курева предпочитал махорку и охотно менял на нее свои мундштучные папиросы, которые получал в пайке. Если изредка среди службы выпадал свободный вечер, Остроухов уезжал на рыбную ловлю, «позоревать». Это составляло его любимое занятие, его слабость, которой он даже немножко стыдился, как чего-то недопустимого в его положении, да еще в такое для страны время.