На память Федянскому пришло, как совсем недавно, в один из последних дней июня, почти перед самой отправкой на фронт, Остроухов загорелся желанием порыбачить («Когда-то доведется еще!»), подбил компанию, увлек даже Федянского, по-городскому совершенно равнодушного к таким предприятиям, и сам, раздевшись до трусов, не страшась ключевого холода воды, таскал по камышистому степному озерку взятый у местного старика бредень и радовался, как мальчишка, выбирая из ячеек сети, из черно-буро-зеленой гущи ила, травы и тины серебристую трепещущую рыбешку.
Федянский вспомнил эту рыбешку, дым костра, как Остроухов сыпал в котел с кипящею ухою соль, как, блаженно причмокивая, пробовал жижу, дуя на ложку, и в памяти, по связи с этим, всплыло другое — как к Остроухову, тоже незадолго перед отправкой на фронт, откуда-то с верхней Волги приезжала проститься жена с младшим десятилетним сыном — маленькая невзрачная женщина, поразившая других командирских жен тем, что держала себя совсем невидно, стеснительно, даже робко, так, будто совсем не сознавала факта, что она жена полковника, самого главного в дивизии командира. В стареньком чемодане она привезла Остроухову каких-то домашних пышек, ватрушек, и все те несколько дней, что прожила в обшитой тесом землянке Остроухова, в лагере дивизии, раскинутом в голой, безлесной приобской степи, перестирывала и гладила его белье, штопала его носки, собирая ему вещи в дальнюю дорогу, как, верно, готовила его еще молодой на деникинский фронт, а потом — в ежегодные летние лагеря, на полевые учения, на маневры, потом — на польскую, на финскую и на эту — страшную, кровопролитную Отечественную, сначала под Брест в июне сорок первого года, затем, после госпиталя, под Киев, затем, снова после госпиталя, уже зимою, под Москву… Остроухов их тогда познакомил. Маленькая смуглая женщина с гладким крестьянским зачесом волос, собранных назади в пучок с проволочными шпильками, стеснительно улыбнувшись, обнажив в улыбке неровные редковатые зубы, неумело протянула ему дощечкой узкую, жестковатую руку, огрубевшую от всякой домашней работы, приборок, готовок, бесконечных стирок на троих подрастающих ребят, и негромко, стеснительно назвала себя, так что Федянский едва расслышал: «Мария Петровна…»
Теперь Федянскому, по долгу ближайшего помощника Остроухова и очевидца, предстояло писать этой Марии Петровне письмо и описывать, как погиб ее муж, и придумывать, какие слова в последние свои минуты сказал он о ней и что завещал своим детям, утешать ее фразами, что вся дивизия до последнего человека поклялась отомстить за своего командира и что светлый его образ никогда не изгладится из памяти тех, кто его знал…
Федянский даже скрипнул, зубами — такую боль вызвало в нем воспоминание о маленькой скромной женщине, умело, без шума наводившей порядок в землянке Остроухова, собиравшей его в дорогу на фронт, в дорогу, которая так скоро окончилась, и об Остроухове в те дни, возле жены — чистеньком, ухоженном, тихо-счастливом от ее домашних, женских забот…
Но Федянский не был бы самим собою, если бы подле умирающего Остроухова думал и чувствовал одно это… Он не только относился к Остроухову свысока, с сознанием собственного превосходства, он еще и завидовал ему, как не завидовал никому другому, глубоко пряча это в себе. Завидовал, что Остроухов командует дивизией, тогда как по всем данным он, Федянский, имеет на это больше прав и лучше подходит для этой должности. А Остроухову, считал он, следовало бы самое большее быть командиром батальона, но ни в коем случае не такого сложного механизма, как дивизия, да еще на современной войне, с ее совершенно новой, не похожей на то, что знали в прошлом, тактикой, с ее разнообразными техническими средствами.
И вот теперь, искренне потрясенный тем, что произошло, по-человечески жалея Остроухова, его семью, детей, Федянский подо всеми этими чувствами ощущал еще и гревшую его изнутри радость, что исполнилось его давнее, упорное, затаенное, страстное ожидание и управление дивизией наконец-таки целиком и полностью переходит в его руки…
Украдкой Федянский взглянул на часы — близилось время, назначенное Мартынюком, и надо было подготовиться к докладу, как происходит построение батальонов в боевой порядок.
— Устин Иванович! — негромко и опять вкладывая в свой голос интонацию извинения, окликнул Федянский Остроухова. — Я отойду, надо кое за чем присмотреть, распорядиться… Сейчас командующий будет снова звонить. А машина подъедет — я приду, провожу вас.
Веки Остроухова были опущены. Он приподнял их, поблуждал глазами и, найдя Федянского, остановил на нем взгляд. Не такой, каким смотрел обычно, какой был знаком Федянскому, а совсем чужой, пристально-сосредоточенный. Взгляд этот был подобен последнему лучику света откуда-то из сгущающейся с каждой минутой тьмы и заключал в себе что-то крайне важное, что Остроухову непременно хотелось сказать, прежде чем сгущающаяся тьма окончательно сожмет, погасит его сознание. Рука его, шевеля пальцами, выползла из-под края прикрывавшей Остроухова плащ-палатки и поднялась, согнувшись в локте. Было похоже, что Остроухов хотел поманить Федянского ближе, но скорее всего он поднял руку как знак, чтоб Федянский с полным вниманием воспринял его слова. Федянский наклонился, вытянул шею.
— К-стантин Фед-дыч… — произнес Остроухов, с усилием выталкивая звуки изо рта. Губы и язык его были сухи, слушались уже плохо, звук речи был шипящ и невнятен, шел отрывисто, вместе с дыханием. — Может, не ус…пеешь…
Он передохнул, пожевал сухими губами, пытаясь смочить их слюною.
— Не н-наглупите там… сделайте всё с умом…
Рука его, стоявшая торчком с вяло повисшей кистью, снова зашевелила пальцами — она как будто куда-то тянулась или что-то искала. Движения были непонятны, выглядели бессознательными. Но Федянский догадался. Это Остроухов искал его руки — для последнего пожатия…
* * *
Дивизионный комиссар Иванов выбрался из блиндажа следом за Федянским. Короткотулый, приземистый, со зрением, слабевшим в потемках, он неловко поворачивался в темноте своим тучным телом. Грудь его в излишнем количестве пересекавшихся крест-накрест ремней шумно вздымалась, он дышал с одышкою — от духоты в блиндаже, от усилий, которые затратил, чтобы вскарабкаться наверх по крутым земляным ступеням, и от волнения.
— Как же теперь будем-то? — спросил он у Федянского подавленно.
Иванов не был военным, никогда прежде не служил в армии, в комиссары его произвели совсем недавно из административных работников, — сейчас были первые его часы на фронте, впервые своими глазами видел он кровь, боль, страдание от тяжкой раны.
Федянский помолчал в темноте молчанием, которое должно было показать Иванову странность и неуместность такого вопроса в устах человека с комиссарским званием.
Впрочем, что еще можно было ожидать от Иванова, человека сугубо штатского, с натурою рыхлою, нерешительною, приученного на своей штатской службе во всем оглядываться на вышестоящее начальство и потерявшего в этих оглядываниях всякую самостоятельность, характер, способность к волевым поступкам. В дивизии, где все старшие командиры были кадровыми, а средние и младшие — выпускниками военных училищ, где понимали, что такое военачальник, что такое настоящее командирское слово, жест, как много значат для бойцов даже такие детали, вроде осанки, интонаций голоса, — Иванова никто, как начальство, всерьез не принимал. Про него слагали смешные анекдоты, любили вспоминать, как первое время, выходя к политработникам, поставленным в строй, он веселил их своими командами: «Прошу — вольно!», «Прошу — смирно!», «Прошу повернуться налево!» Федянский, более чем кто-либо другой из командиров ощущавший в себе «военную косточку», более других замечал и чужеродность Иванова в армейском организме, отсутствие в нем тех качеств, какими должен обладать человек в комиссарской должности. Но так как Иванов, сознавая свою некомпетентность, держался скромно, без апломба, в командование дивизией не лез, занимался одними политбеседами с бойцами, ротными рукописными агитлистками, то Федянский старался его щадить, по возможности меньше задевать самолюбие Иванова. Бог с ним, не мешается — и ладно, другим он не станет…
Однако растерянность комиссара, паническое его состояние были слишком уж явными. А момент и та главенствующая роль, которая Федянскому теперь принадлежала, требовали от него примерной для других твердости духа. И Федянский после паузы все же сказал Иванову со строгой наставительностью, вкладывая в свои слова укор ему за непозволительную, недостойную и комиссара, и мужчины, и этого момента в жизни дивизии слабонервность:
— Будем, как положено советским воинам, — вот как будем!
Сам себе, произнося эти слова, Федянский казался очень волевым и сильным. Именно тем военачальником, какой, по его представлениям о себе, был в нем заключен и каким он стремился быть с тех самых пор, как попал на военную службу, и, заставив его позабыть все прежнее, во всей притягательности, во всей своей соблазнительной заманчивости ему явилась и полностью овладела им цель: выдвинуться, снискать имя и славу, достичь в армии большого командного положения.