В Охотном ряду мы купили гусиные перья, хоть в точности не припомнишь, но, вероятно, уже раскрашенные, потому что дома у нас таких умельцев, чтоб раскрасить их, не было, а помню себя — в торчащих на голове разноцветных перьях, приводивших в ликование Зузу, вымазанную сажей, — она была негром.
…Мама в тот год была попеременно то в загадочно-тревожном состоянии, то загадочно спокойна, с обращенной внутрь себя полуулыбкой. Дело в том, что она была беременна, считала, что уже поздно для нее и рискованно — ей было 38, — но известный в столичных кругах врач-акушер предписал ей сохранить беременность с пользой для здоровья.
В тот год мама была ближе со мной, чем когда-либо, и вовлекала меня в круг своих переживаний. Когда был гололед и она не рисковала выходить — а предписано побольше гулять, — то, одетая, как для улицы, открыв форточку, она ходила по комнате. И чтоб не так скучно, я, тоже одевшись, должна была разделять с ней эту прогулку. Мне хоть и льстила отчасти такая близость, но кружение по комнате удручало, и я увертывалась.
Гусиные перья чрезвычайно пригодились. Летом, когда мы поселились в Лосиноостровском. В одних трусах и в ожерелье из ягод рябины, с повязкой на голове, крепящей перья, с луком и стрелами в колчане — такой заснял меня Б. Н. И еще: вместе с братом-индейцем, натянувшим тетиву лука, прицелившимся. И опять: меня, сидящую в траве в своих ожерельях и трусах, с луком наготове, охраняющей вигвам.
Мы ли втянули мальчишек с ближних дач, они ли нас, но это был какой-то захлеб — счастье — перевоплощение — такая вот индиана. С чего? Да мало ли, скажут, с чего, — детская игра.
А ведь это — знак.
Девять лет — не так уж и много — отделяло меня от встречи с человеком, о котором в опубликованных воспоминаниях сказано, что у него было лицо индейца, — единственно несомненное, что за все это время написано о нем.
И на свадьбу нам ненамеренно, а все же почему-то была подарена другом — в кожаном переплете, чтоб навечно, — «Песнь о Гайавате».
Девять лет. Но у времени нет счета — его мы сами придумали, — а есть знаки. Нам подают их на каждом шагу, но надо прожить жизнь, опрокинуться в пережитое, ошеломиться озарением, увидев его, и вычленить тот знак в потоке еще не перечитанной жизни.
Когда дана была команда остановиться на привал — это было однажды зимой во второй год войны — и я еще успела сказать: «Ну и повезло же!» — переступив порог уцелевшей, чистой, истопленной избы и сбросив полушубок, как принесли письмо, написанное чернильным карандашом: писал его отец…
Я бросилась на улицу. Взвыв, бежала по снегу, не чувствуя холода, в одной гимнастерке.
Потом, спустя время, я дежурила ночью у телефона, когда на командный пункт вернулся с передовой полковник, человек не злой, не молодой, мешковатый, получивший не так давно известие о том, что его сын, учившийся в военной летной школе, разбился.
Глянул на меня тут в ночном одиночестве у телефона — а слезы на фронте в диковинку, — сказал:
— Ты же сама говорила: разошлась… — И добавил, вздохнув: — Бывает так…
Бывает: рассталась, разлюбила, а он для меня вечен, по крайней мере в пределах вечности моей собственной жизни.
Несуществование его не мыслила, не поняв, что он-то предназначен гибели. Он и сам писал в стихах: «Мое поколение — это пулю прими и рухни…», «Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь…»
Оставшиеся годы войны до Берлина, днем и в сновидениях, и всего непреодолимее, острее в первом же пустячном хмелю с «наркомовской нормы» или с деревенского самогона, я с отчаянием видела всегда одно и то же: его лицо индейца, обращенное в небо, талая вода затекает в застывшие, открытые глаза.
Его отец, в патетике несчастья поехавший при первой возможности разыскивать могилу, наивно мог считать, что сын был тотчас предан земле. Пионеры, состязающиеся по сей день за право водрузить — и ведь что! — флаг «Бригантины» на сопке Сахарная Голова, могут тешить себя: веселый роджер развевается над его захоронением.
Но меня, уже кое-что тогда повидавшую на войне, — хоть я не знала о сопке Сахарная Голова, что ничто живое не могло подползти к ней живым, — преследовало: он лежит, не прикрытый землей, дождь падает на его лицо.
Но, господи, зачем я пишу это?
Явление брата и панамка тети Мани
А тогда-то, тем индейским летом, мне все еще восемь. А мама еще только собиралась в родильный дом, немного заранее, как было обусловлено врачом. Она прощалась со мной отчасти навсегда, всплакнув, потому что не знала, чем все это кончится, и оставляла в шкафу под бельем — и чтобы, кроме меня, никто не знал — семнадцать рублей на пальто мне, если осиротею.
Мне пришлось снять перья и красное ожерелье из ягод рябины и надеть платье — одежду цивилизованного мира, чтобы ехать с папой в родильный дом.
Я потопталась в пустом вестибюле, было скучно. Папа послал с санитаркой поздравительную записку маме и большой пакет с фруктами и еще с чем-то, и мы вернулись. Папа уехал в отпуск. А я снова стала индейцем.
— Он привез мне в роддом в подарок сумку и уехал в Кисловодск. Как тебе нравится? Наверно, с Зоей Павловной… — потом не раз вспоминала мама.
Существо, которое вместе с мамой доставил из родильного дома Б. Н., бережно положил на приготовленную кроватку, тихо и растроганно смотрел на него, оказалось — мой брат, с крохотным, красивым личиком, черными дробными волосиками из-под чепчика. Чепчик сняли, под ним: не одна — две черные головы.
Это когда его при родах вытягивали, наложили щипцы на маленькую голову, перестарались — такой огромный отек.
Мама тревожилась, маялась, ведь говорила же: не обойдется. Вечером приносили зажженную керосиновую лампу: реагирует ли, следит ли глазами.
Я во всяком случае отреагировала на эту сумятицу, на водворение совсем нового, незнакомого существа. К тому же приезжала мамина сестра, чтобы сообщить то, что скрыли перед родами. Оказывается, наша бабушка, та рослая старуха с большими колкими ладонями и гортанно звучащей непонятной речью, умерла и похоронена. И ее вещи, как она велела, отдали двум сироткам — Нюне и Рае, старшим бабушкиным внучкам, почти что ровесницам нашей мамы.
Мама всплакнула и, посидев, разбитой походкой пошла к новорожденному, при виде которого утешения не было, хоть чепец прикрывал голову.
Словом, игру в индейцев перешибло. И как-то ночью, когда мама кормила младенца, вдруг хватились меня — только что спала здесь же в комнате и исчезла.
Нашли меня не сразу — в саду, гулявшую по дорожкам, как уверяли, с закрытыми глазами, во сне. Я тоже вогнала всех в переполох. Моя двоюродная бабушка, тетя Эсфирь — она жила в то лето с нами на даче, — не исключала «наличие элементов отклонения от нормы», да и выскользнула я за дверь, как уверяла рассеянная мама, бесшумно, неуловимо, а это доступно обычно им — лунатикам.
Взрослые просто не учли, что дети растут во сне не только телесно, в сантиметрах, но и взрослеют таинственными толчками, вдруг поднимающими на ноги. И лунатика из меня не получилось.
Весь этот хоть не бог весть какой сумбур неуловимым образом как-то уравновешивался присутствием еще одной двоюродной бабушки, по имени тетя Маня.
Она проводила дни в огороде, сидя на низкой скамеечке, перемещаясь с ней вдоль грядок, в белой панамке, свисавшей на некрасивое лицо. Бывшая социал-демократка, она бежала из Витебска в дни разгрома первой русской революции, увозя по партийному заданию подпольную типографию — известно куда — в Швейцарию. Там жила ее старшая сестра Эсфирь, выехавшая много раньше совсем по иным — по личным причинам, чтобы жить в незаконном браке с любимым, но, увы, женатым человеком, спасаясь в недосягаемой заграничной дали ото всех формальных, юридических и иных преследований и препятствий. Там она и училась, первой из женщин Витебска получив высшее образование.
Тетя Маня там тоже не теряла зря время. Окончила институт в Швейцарии, что было недоступно женщинам в России. Педагог-педолог. И работала теперь в детском саду — воспитательницей. Она меня, еще тогда пятилетнюю, взяла 1 Мая к ним в детский сад. Вместе с ее ребятишками меня посадили в кузов грузовика; грузовик разъезжал по праздничной Москве, запруженной демонстрантами и неорганизованным веселым людом, гремящей духовыми оркестрами, раскачиваемой гармонью. На платформе везли макет: великан рабочий занес чудовищной величины молот над гидрой — капитализмом. Чемберлен в цилиндре или какой другой наш враг из фанеры мелькнул, прибитый к заднему борту опередившего нас грузовика. А мы поощренно горланили:
Внимание! Внимание!
На нас идет Германия!
Французы ни при чем —
Дерутся кирпичом!
Теперь тетя Маня, как и тетя Эсфирь, проводила отпуск с нами на даче. От социал-демократки в ее облике остались подрубленные волосы, черными клиньями выбившиеся из-под панамки, какая-то отрешенность в размашистой не по-женски походке и скрытая в детском саду белым халатом небрежность в одежде.