— Попрощались, — сказал старшина и задвигал бровями.
— Как попрощались? Так просто попрощались?
— Нет, так, чтобы это слово сказать, такого не было, товарищ капитан второго ранга. Просто побеседовали, как держать себя надо в бою. Насчет Желдакова старший лейтенант нам рассказал, как Желдаков геройски погиб. И рассказал нам, как мы тогда стреляли, — он же сам лично видел из воронки, наблюдения вел.
— Что ж, хорошо стреляли?
— Ничего, подходяще…
Старшина опять задвигал бровями и чуть-чуть от меня отворотился. В четыре часа ночи под воскресенье Лева прибежал за мною на корабль и сказал, что Татырбек просит меня зайти к нему.
— Плохо? — спросил я.
— До утра не доживет, — ответил Лева.
Я побежал, едва одевшись. Татырбек полулежал в постели, сестра держала перед его полуоткрытым ртом воронку кислородной подушки. Татырбек дышал мелко, неглубоко, часто, но, увидев меня, как бы оттолкнулся от подушки с кислородом и сказал:
— Все равно. Ничего. Комдив.
Голос у него сделался тонкий, хриплый. Сестра еще подсунула ему воронку, он опять задышал и опять оттолкнулся. Я наклонился к нему, было видно, что он хочет мне что-то сказать. Губы его двигались, глаза смотрели по-прежнему твердо, он в последний раз сопротивлялся смерти, которая стояла здесь, рядом, над ним.
— Комдив, — наконец сказал он внезапно крепнущим, почти резким голосом, — комдив, когда противник будет уничтожен… и война кончится… и все будет позади, дорогой… Когда это будет даже ненужно… Пусть наши матросы придут к моей жене… И вскопают маленькую грядку картофеля. Как Зое… Васильевне. Комдив, дорогой. Не забудь, что говорю. Совсем небольшую грядку… Понимаешь, да?
— Не забуду, — сказал я.
Сестра опять подсунула к его побелевшим сухим губам эбонитовую черную воронку. Он еще глотнул кислорода.
— Не забуду, — повторил я, — не забуду, друг мой…
Он держал мою руку свои ми холодеющими костяшками, и я видел, как из его глаз уходит твердая воля, уходит, уходит, и ничего нельзя сделать, но он еще говорил какие-то слова, только позже я понял, что в них был смысл.
— Теперь ничего, — говорил он, — теперь хорошо. Хорошо, Все…
И перешел на свой родной язык.
Я плохо соображал и не заметил, как Лева положил руку Татырбека, точно она была вещью.
— Что? — шепотом спросил я.
— Все, — ответил Лева, отвернулся к окну и заплакал.
Сестра прикрыла Татырбека простыней, собрала кислородные подушки, шприц, какие-то склянки. Ее работа была кончена.
…Был проливной дождь, когда мы хоронили его, и перед тем, как опустить гроб в могилу, Лева сказал несколько слов. Вот примерно что он сказал:
— Гвардии старший лейтенант погиб. Но я хочу сказать не об этом. Я хочу сказать другое. Прекрасный человек, которого мы хороним сегодня, наш друг и товарищ, офицер, получивший хорошее военно-морское образование и мечтавший об академии, в детстве своем был пастухом, неграмотным, всегда полуголодным, ему довелось перенести много тяжелого. И вот русские рабочие, русские крестьяне, русский народ помог ему сделаться человеком, получить образование, помог ему стать гражданином, знающим, что такое подлинное человеческое достоинство. На далеком студеном море гвардии старший лейтенант мужественно, как подобает офицеру, до последней капли крови выполнил свой воинский долг. Немцы хотели, чтобы мы сделались рабами. Мы с ними бьемся и будем биться, мы победим их, и никогда мы не будем ни у кого рабами. Никогда не вернется то время, которое пережил ты, Татырбек, мальчиком. Над твоим ребенком никто не поднимет кнута. В этом мы тебе клянемся, наш дорогой товарищ, мы клянемся тебе в том, что ты недаром отдал свою жизнь, недаром погиб молодым за великое дело свободы и независимости нашей Родины. Наше государство будет могучим, великим, свободным, и ребенок твой вырастет в нем, не зная рабства и несчастий. Прощай, дорогой, милый наш товарищ. Прощай, друг. Прощай, герой!
Ничего особенного Лева не сказал. Теперь уже все знали, как был изранен Татырбек, все понимали, за что он отдал свою жизнь, теперь стало широко известно, что наш удар, тот самый прорыв, о котором я вам давеча докладывал, развивался успешно и с очень небольшими потерями еще и потому, что Татырбек доставил замечательные данные.
В общем, сильно мы переживали тогда.
Да и по сей день, как взглянешь на его портрет в нашей кают-компании, так тебя всего и перевернет.
Ну что ж, похоронили, возвратились на корабль, и опять пошло все по-прежнему. Походы, да обстрелы, да авиация противника, да конвоирование. День за днем, день за днем…
Весною попали мы в Архангельск. Вошли и Длину белой ночью и как-то невольно, стоя на ходовом мостике, вспомнили мы с Сергеем Никандровичем Татырбека. Что вот бы и он теперь с нами шел. И нынешней же ночью побежал бы к жене и к сыну. Завтра бы мы тоже навестили его семейство.
— Что? — сказал Сергей Никандрович. — Мы и гак, товарищ комдив, зайдем, и без него. Ежели завтра найдется времечко, мы и отправимся. Как вы на это смотрите?
Так и решили, и назавтра, выспавшись после длинного и тяжелого конвоирования, после штормов и другой волынки с подводной лодкой противника, которую мы никак не могли ущучить и которая удрала от нас, чего мы не могли простить друг другу и чем до сих пор шпыняли офицеры вахтенного, в общем не очень виноватого, — после этого вечерком отправились мы к Зое, чтобы узнать, где живет нынче вдова Татырбека с его маленьким сыном.
Вечер был прохладный, прозрачный. Где-то играла музыка, город ремонтировался, у нескольких зданий на главной улице стояли леса, многие дома уже были заново оштукатурены и покрашены. Только что пришел караван судов союзников, и потому на улицах разгуливали то негры, то метисы, то американские матросы в своих белых шапочках и в длинных узких форменках. А в городском саду, под едва распустившейся березой, на лавочке сидели французы, деголлевские моряки в широких беретах, и учили наших мальчишек петь «Марсельезу».
Чистильщики сапог, со щетками в руках и с ящиками на тряпочных ремнях, истово и серьезно выводили не понятные им слова, а долговязый француз — черный, с большим носом, дирижировал и плакал обильными, не очень трезвыми слезами.
Потом мы повстречали какого-то совсем странного человека. Низенький, с бачками, закрученными свои ми остриями к самым губам, с большой серьгой в ухе, повязанный ярко-розовым шарфом так, что концы его развевались далеко за плечами, странный этот чудак медленно выступал но тихой северной улице, по дощатому тротуару и наигрывал на гитаре, которая висела у него на широкой ленте.
А сзади, по доскам, неумело ставя ноги на лакированных копытцах и вытягивая вперед глупую сонную морду, шел теленок и порою грустно и тоненько-тоненько мычал.
— Пираты какие-то ходят, — сказал Сергей Никандрович, — или это, может быть, работник цирка. Тут где-то цирк шапито неподалеку…
Зою Васильевну и самою Гаврилова мы застали сидящими у флигеля на крыльце. Он щелкал комаров ладонью, а она сидела, накутавшись в его старенькую шинель, и щурилась на нас лукаво и весело.
Мы тоже присели на крылечко, тоже принялись щелкать комаров. Потом я спросил, не знает ли Зоя, где живет жена Татырбека.
— Знаю, — сказала Зоя.
И засмеялась.
— Не дури, старушка! — сказал Гаврилов. — Тебя люди серьезно спрашивают.
— Я серьезно и отвечаю.
— Далеко, что ли? — спросил Сергей Никандрович.
— Далеко, — сказала Зоя.
— Вот дурит, — вздохнул Гаврилов. — Она дурит, вы ее не слушайте, Сергей Никандрович.
— Недалеко?
— Не то чтобы уж и очень далеко, — сказала Зоя, — но не так и близко.
Гаврилов помотал головой с отчаянным видом. Мы еще немного посидели, покурили.
— Пожалуй, надо идти, — сказал Сергей Никандрович.
— Куда?
— Да хотим навестить…
— Вам для этого никуда ходить не надо, — сказала Зоя, — мы теперь вместе живем.
— Шесть детей? — спросил командир.
Гаврилов, улыбаясь, смотрел на свою жену.
— А после трех уже все равно, — сказала она, — после трех, сколько бы ни было, разница небольшая. Знаете, как после миллиарда. Один миллиард два миллиона или один миллиард и три миллиона — совершенно все равно. Важно только то, что много…
— Вот она у меня какая, — сказал Гаврилов, — она у меня в математике всегда была сильна.
Зоя встала и потянулась. Закрыла глаза, зевнула, засмеялась и, бросив шинель на голову Гаврилову, пошла домой.
— Вот дурит, — сказал Гаврилов глухо, потому что был под шинелью и запутался в ней, — она сегодня дурит и дурит…
Зоя обернулась в темных сенях, и было слышно, что она смеется.
— А он меня боится, — заговорила она, смеясь, — знаете, что он устроил?