Призыв готов, и командующий решает не связываться сейчас с политотделом, а немедля направить переводчика, то есть меня, на передовую, чтобы прокричать фрицам в рупор этот призыв.
Сопровождает меня Подречный. Мы сели в какую-то стародавнюю бричку (бензин сейчас чрезвычайно экономят) и покатили. Перед въездом на большак Подречный в нерешительности придержал лошадь: дорогу пристреляли немцы, шипящие осколки мин отскакивали в траву. Враг стрелял с равномерными передышками. Подречный выждал, когда поблизости разорвалась мина, и сильно стегнул лошадь. Она рванулась вперед, едва не выбросив нас из брички, вылетела на большак, пересекла его и отважно ринулась вперед по целине.
Пока отыскивали задевавшийся куда-то рупор, выбирали место, откуда будет лучше слышно немцам, мы пережидали в блиндаже.
На рассвете предстоял бой. Но никто об этом не говорил ни слова. Сидящий ко мне спиной боец тихо рассказывал другому:
— …Тогда я ее обнял. Она спрашивает: «Ты чего?» Я говорю: «А я того хочу, чего ты, Катя, сама хочешь…»
В другом углу пожилой солдат рассказывал что-то веселое всем, кто желал его слушать:
— Как это вы, говорит, и пьете и работаете. У меня, говорит, давно бы голова упала. А мы — ничего. Проснулись рано и сели поправлять головы.
— …Утром простился и пошел, — медленно продолжал тот, что рассказывал о Кате. — Обернулся. Она у окна стоит. Смотрит, значит, как я ухожу. Лицо у ней белое, печальное…
…Мы вернулись на НП дивизии. Я дежурю ночью у телефонов — сплю сидя, подперев кулаками голову.
— Примите почту!
Просыпаюсь и вижу ботинки, заляпанные землей, обмотки. Поднимаю глаза — девушка протягивает мне пакет с большой сургучной печатью.
— Распишитесь.
Я расписываюсь. Забрав свою тетрадку, она медлит. Замечает на столе пачку табака.
— Можно? — Ловко сворачивает цигарку, лизнув языком, заклеивает и садится на топчан. — А нам на днях чулки выдали фильдеперсовые, ленинградские. Представляете? Это еще довоенные. А вам?
Челка из-под пилотки спадает на ее тоненькие брови. Закинув ногу на ногу, покачивая ботинком, она дымит, наслаждаясь покоем и женским обществом. Замечает на столе раскрытую книгу, говорит с упоением:
— У меня дома в Торжке книги замечательные. «Дитя порока» — пятьдесят выпусков. «Роберт Гайслер». Зачитаешься! Ну, мне пора, — поднимается она, докурив. — Деревня Манюшино где, не знаете? — Она достает из планшета карту-двухсотку. — Вот она где, видите — километров семь будет.
— Вы ночью хорошо ориентируетесь?
— Да, дойду. Я чего боюсь: идешь-идешь, а из-за куста вдруг немец.
Она одернула гимнастерку, сдвинула назад кобуру.
— Счастливо вам.
— И вам также.
* * *
На рассвете загрохотала артиллерия, начался бой.
Я выскочила из блиндажа. В лесу вздрагивали деревья. Возле кухни боец рубил дрова. Он воткнул топор в землю, сел, поджав ноги, весело озираясь, прислушиваясь.
— Угадай, хорошая, кто так сидит? — крикнул он мне. — Башкир на плоту вниз по течению едет. Знаешь? А-ай, все знаешь! Слушай, слушай!
На опушке леса забила батарея, замелькали вспышки огня.
Боец вскочил на ноги, поднял топор, замахнулся и что есть мочи принялся в восторге рубить дрова.
…Дивизия выбила немцев из трех деревень и продвинулась вглубь на семь километров.
Мы движемся за наступающими частями мимо почерневшего танка с сорванной башней, разбитых немецких повозок. Дух захватывает от победы.
За дорогой — неподнятое поле, изрытое гусеницами танков; брошенные каски; рощи и перелески, спаленные огнем артиллерии; балка, петляющая издалека наперерез дороге; она то пропадает с глаз, то вдруг взметнет за поворотом ветви разросшихся в низинке деревьев.
Въезжаем в деревню. У плетня стоит молодая беременная женщина. Смотреть на нее тягостно, оттого что мимо проходят усталые, грязные, с забинтованными головами и руками бойцы. А они, точно увидели что-то родное, заулыбались:
— Здорово, красавица!
— Здравствуйте.
— Гвардейца растишь?
Она улыбается простодушно, не понимая намека.
— Муж из армии придет, а у ней целое гвардейское отделение.
— Дурак! — огрызается она, рассердившись.
* * *
Крайняя изба в деревне. Хромой подросток чинит окна — немцы при отступлении побили стекла. Старушка метет пол.
Входят связисты.
— Здорово, бабушка!
— Здравствуйте.
— Ночевать у вас будем.
— А? Вы погромче.
— Ночевать, говорю, у вас будем! — кричит капитан. — Возражений нет?
— Ну что ж, ночуйте, — говорит бабушка.
— Клопы есть?
— А как же!
— Большая семья у вас?
— Я да вон сын-калека.
— Один сын у вас?
— Нет, со мной один. Всего три. Дети есть, как же.
— Где ж остальные-то сыновья?
— И в Красной Армии есть один сын.
— А второй?
— А второй. Какой второй-то? Вот он со мной живет.
— А еще один где же?
— Это какой? В Красной Армии который, он не пишет. Как пришел германец, нет писем. Может, и не живой уже, — бабушка перекрестилась.
Капитан достал из вещевого мешка бритву, кусочек мыльца, и все не унимается:
— А третий-то, бабушка, твой где же?
— Младший-то? А вон он, калека. Куда ж его?
— Чего-то хитришь, бабушка. Немцы у вас были?
— Были, были. Отбирали, все отбирали. Немцы отбирали, староста, полицаи.
— А вас, вот тебя, чем-нибудь обидел кто-нибудь, ну, полицаи, что ли?
— Это сын-то?
— Так у тебя сын полицейский?
— А?
— Сын, говорю, твой был полицейским?
— Были, были, все были, немцы были, староста был. Никто как бог. Восьмой десяток живу. Ну, ночуйте.
* * *
Клочок серой бумажки:
«Всем охранникам Талашкинской волости.
К 15 мая 1942 г. доставьте точные сведения на всех проживающих в вашей деревне коммунистов, евреев и цыган, на которых доставьте списки с указанием — фамилия, имя, отчество, год рождения, откуда происходит и кем работал при советской власти.
Нач-к охраны по Талашкинской ВОЛОСТИ». * * *
В косоворотке, нечесаный, немытый — один из охранников. Низкий лоб, тусклый, остановившийся взгляд.
— Врагу продался? Против своих пошел?
У него один ответ на все:
— Мы были под немцем.
* * *
Ясное, теплое утро. Цветут ромашки. По дороге, поднимая пыль, идут в тыл пленные, несут на шинели раненого.
Первое, о чем узнаю, вернувшись на хутор: разведчик «Сокол» схвачен в Ржеве.
Майор Гребенюк получил донесение: «Немецкий переводчик глянул на него и сказал: «Этот молодчик — советский подснежник». И первый ударил его. Тотчас же оба немецких офицера пинками сшибли его на пол. Втроем они не переставали бить его ногами, не спрашивая ни о чем».
* * *
Таське за широкие плечи подвязали наволочку с сухарями и лепешками из выжатого льняного семени. Она быстро шагала рядом с матерью, выставляя в стороны выпуклые коленки. Манькин свекор Матвей Захарович, тучный, зобастый старик, хромой еще с той германской войны, спешил за ними, тяжело припадая на палку.
— Ложку! Ложку! — кричал он, размахивая деревянной ложкой. — Таськина ложка!
Но они не слыхали. Маня подталкивала Таську, они торопились пристать к ужакинским молодым девчатам.
— Не догнал, — сообщил Матвей Захарович, вернувшись в дом. Он свалился на табурет, сильно ткнув палкой в пол; черная рубашка липла к его спине, он часто дышал.
Его старуха, поднявшись с сундучка, пошарила в складках юбки и вытянула из длинного кармана ключ с загогулинкой. Повозившись в замке, она не глядя впихнула в сундучок поверх накопленных денег Таськину деревянную, обгрызенную по краям ложку. Спрятав ключ, старуха снова уселась на сундучок и, низко склонившись, затеребила подол юбки с самодельной тесьмой, но, не выдержав, уткнулась лицом в сухонькие, желтые кулачки и затряслась.
Матвей Захарович заерзал на табурете, встал и поплелся к двери. Третья неделя, как он с семьей отселен сюда на хутор с передовой, из деревни Ножкине. Он томится без дела и ждет, когда из ужакинского колхоза его позовут в бригадиры, а сам первый на поклон идти не желает. А там в Ужакине должны были уже прослышать, что ножкинский Матвей тут, но не чешутся позвать его.
Когда доносится отвратительный гул приближающегося сюда немецкого самолета, старуха забивается в подпол, а Матвей Захарович спешит на улицу, его обуревают любопытство и бестолковый азарт. Старуха тревожно выглядывает из подпола, зовет его и ругает: «Турка смоляная, проклятая! Антихрист губатый! Навязался мне…»
Обычно он слоняется по хутору, угощает бойцов самосадом, болтает с ними. Пристрастился было начищать всем сапоги. Выпросил у старшины мази, щеток и спозаранок являлся в школу, во «второй класс», подбирал с полу сапоги, ботинки, уносил, стараясь не шуметь, и, начистив, выставлял в ряд всю обувку на крыльце, окончательно перепутав пары. Майор Гребенюк строго-настрого запретил ему этим заниматься, сказал: как по тревоге поднимать бойцов будет, они запутаются на крыльце, да и баловать их нечего, пусть сами чистят.