Теперь тетя Маня, как и тетя Эсфирь, проводила отпуск с нами на даче. От социал-демократки в ее облике остались подрубленные волосы, черными клиньями выбившиеся из-под панамки, какая-то отрешенность в размашистой не по-женски походке и скрытая в детском саду белым халатом небрежность в одежде.
Впрочем, здесь она озиралась на преданно любимую ею Эсфирь, что ни день менявшую свои ситцевые накрахмаленные халаты, и в ее присутствии поминутно без нужды одергивала на себе блузку.
Но вообще-то свой отпуск тетя Маня проводила в огороде. Обученная в Швейцарии на педагога, а значит, и с навыками выращивать цветы, и овощи, и плодовые деревья, она всей душой была на этих грядках. И ко всему постороннему, к переживаниям, бурлившим в доме, была глуха и неприметлива.
Ее панама была частью растительного мира, и видеть ее издали зарытой в зелени, постоять возле тети Мани, наблюдать, как ее добросовестностью, прилежанием свершается кропотливо чудо рождения редиски, моркови, было успокоительно.
Тетя Эсфирь читала дневники Софьи Андреевны Толстой и, восхищаясь великим ее трудолюбием, иной раз не сдерживалась, чтобы слегка не попенять Льву Николаевичу. Б. Н. недоуменно и настороженно взглядывал на нее. В отрочестве, отданный в мальчики фотографу, кое-как выучившись читать, он стал надолго толстовцем, а уж потом — большевиком и до сих пор ел только вегетарианскую пищу. Но он охотно шел на прогулку с тетей Эсфирью. Такому замкнутому, нелюдимому, ее общество почему-то было приятно. Ведь это было до того случая на трамвайной остановке, когда внезапным, да и в странной форме обрушенным «признанием», не достигшим его души, оставшимся неразгаданным, она надолго ввергла его в негодование, отчуждение.
Но это еще было впереди.
А в то как раз лето тетя Эсфирь, хоть она и была намного старше его, всей своей неизжитой женственностью влюбилась в Б. Н.
Здесь, в Лосиноостровском, она деликатно осуществляла усвоенные наставления западных учителей и лежала по сколько-то минут в своей комнате нагая — «воздушные ванны». Она настаивала на их важном значении для организма человека, для укрепления воли, душевного равновесия, жизнеспособности — эти установки были приобретены ею то ли в Швейцарии, то ли в Америке, где она окончила второй медицинский факультет с дипломом врача-кожника.
В послеобеденное время, когда с подобными процедурами покончено, она, неторопливая, вдумчивая, не по летам свежая маленькая женщина с накинутой на плечи пуховой шалькой, и он, большой, наголо бритый, в вышитой косоворотке, отправлялись погулять. Проходя мимо огорода, тетя Эсфирь неизменно останавливалась поправить сбившуюся набок панамку тети Мани, чтобы цепкие лучи заходящего солнца не припекали ее черную голову. А Б. Н. одобрительно поглядывал на ботву моркови, редиса, свеклы. Он уважал труд, и физический предпочтительно.
Неравнодушие строгой, умной Эсфири к Б. Н. не осталось не замеченным мамой и льстило, потому что Б. Н. безраздельно был — ее.
Вторая голова младенца уменьшалась, и мама приходила в себя, расцветала. Красивая, стояла она на ступеньках веранды, глядя им вслед. Вероятно, красота — это тоже труд природы.
Мой старший брат был на отшибе, в водовороте шахматного турнира, затеянного здесь, в дачной округе.
Но заканчивались отпуска. Уже недолго оставалось и до возвращения папы из Кисловодска. Лето шло к концу. Настал день, когда постели были свернуты в узлы. В корыте — связанные между собой кастрюли, сковороды, примусы. Мы с братом в нетерпении ложились на землю, прижавшись ухом к земле, чтобы в гуле земли уловить бугристый звук — перекат колес подвигавшейся за нашим скарбом подводы.
Если кто учится поблизости, то он из дома всего лишь «отправляется» в школу. Если же кому другому до нее неблизко и он на трамвайной остановке подтанцовывает на подмерзающих ногах и в толчее лезет в вагон, норовит порой прокатиться без билета, хоть и знает половину кондукторов своего маршрута в лицо, — такому, считайте, повезло. Он катит вместе с вагоном, затертый служилым московским людом, кое-что ухватывая на слух и на глаз про то да се, а если подфартит плюхнуться на освободившееся у окошка место — в надышанный до него глазок в белой намерзшей шубе стекла подцепит то, что мелькнет на улице в утреннем тумане. Он уходит из дому в школу, а душа его отправляется в путь. И среди толчеи, волнений посадки, всяческих неудобств перемещения, брани, тычков и великодушия, в мелькании лиц, обрывков фраз, в смене уличных сцен — душа начинает трудиться. А сам он становится — горожанином.
После первого раза, когда мы с мамой отправились в путь с тем деревянным чемоданчиком, уже никто меня больше в школу не провожал. Со второго дня я ездила одна.
Теперь же дома появился маленький — как считалось, «поздний» ребенок, так что стало вообще не до нас со старшим братом, и я располагала собой как хотела.
После школы мы нередко шли с Зузу к ней. Леонтьевским переулком на Тверскую и, перебежав по мостовой, оказывались у дверей гостиницы «Люкс», теперь она называется «Центральная». Здесь жили работники Коминтерна, люди разных стран и национальностей.
Гостиница внутри была обшарпана. Если когда ремонтировалась, то разве что до Первой мировой войны. Запустение и неудобства никого из жильцов не трогали. Здесь жили с молодой убежденностью: первая социалистическая революция безвозвратно перевернула мир, материальные блага и интересы навсегда потускнели и потеряли привлекательность.
В коридорах кое-где у дверей на табуретах стояли примусы, молчавшие днем, а вечером, когда сходились с работы жильцы, вовсю жужжали и расфыркивались без пригляда. Из номеров выходили женщины подкачать примус, прочистить горелку иглой, унять чадящую сковороду и дружелюбно перекидывались приветствиями с соседками. Что-то сходное со студенческим общежитием. Но почему-то я всегда волнуясь шла по этим коридорам. Может, оттого, что все здесь люди — иностранцы, живущие на родине социализма, но вдали от родной земли, все казалось необыденным.
Случалось, мы заставали отца Зузу дома. Он давал Зузу деньги, и мы спускались вниз в булочную Филиппова, как до сих пор зовут ее коренные москвичи. Филиппов был поставщиком императорского двора, и это с ним связан общеизвестный анекдот, как, представ по вызову перед разгневанным московским губернатором, ткнувшим ему в лицо сайку с запеченным тараканом, он, не растерявшись, находчиво извлек и проглотил таракана.
— Помилуйте, ваше… это же изюм.
И с того случая появилась в ассортименте сайка с изюмом.
В этой «филипповской» булочной под гостиницей «Люкс» Зузу покупала сдобные булки, электрический чайник уже кипел, когда мы возвращались, массивные белые фаянсовые чашки были расставлены, отец Зузу — большой, с темной копной откинутых волос, в зернистом сером пиджаке, — расположившись в кресле у круглого стола, разливал чай, Зузу смешили его неправильные ударения в русских словах. За этой трапезой — чай со сдобными булками — может, обед или поздний завтрак, — было так просторно — другого слова не подберу, как не бывало дома.
Здесь было что-то другое. И другим был отец Зузу, и у него была унаследованная дочерью обаятельная аура, хотя в те годы этого понятия еще не было в обращении.
…В праздник — вероятно, это были ноябрьские дни — в большом номере Эмбердро дети гостиницы «Люкс» ставили на русском языке «Вильгельма Телля», и со всех номеров сошелся сюда народ.
Ошибаются те, кто задним числом полагает увидеть на лицах этих людей фанатизм крестоносцев классовой борьбы. Эти люди были просты, естественны, приветливы и скромны, верили дружно, что «близится эра светлых годов», как пелось тогда в пионерской песне и как все еще, да по многу раз в день, доносится по радио в записи из пионерского лагеря «Салют» в Дорохове, где я пишу эти страницы.
Верили, что близится эра светлых годов международного братства трудящихся при всеобщем социализме. В этом их укрепляли бедствия неслыханного кризиса, поразившего в те годы капиталистический мир, безработица, бездомные люди, умиравшие от голода на скамейках европейских бульваров, что не было вымыслом пропаганды.
Весной Зузу уезжала. Отец ее возвращался в Швейцарию, и семья отправлялась с ним. Их провожали на перроне Белорусского вокзала я и несколько незнакомых мужчин. Дали сигнал паровозу. Мужчины молча двинулись за тронувшимся составом, и каждый поднял к плечу руку с зажатым кулаком. И отец Зузу — Эмбердро — на площадке уходящего вагона тоже стоял с поднятым кулаком. Щупленькая жена его махала нам рукой. А Зузу высовывалась из окна купе, ветер забрасывал ей в лицо волосы, и она сражалась с ними, откидывая, чтобы еще и еще раз поглядеть в мою сторону. Все были серьезны, и эти незнакомые мужчины, и Эмбердро, и Зузу.