С презрением посмотрев на разглагольствовавшего следователя, Еланин отвернулся к стене. Тот, красочно закончив свою разоблачительную речь, пододвинул к Еланину уже заранее отпечатанный на машинке лист, тоном сочувственным и проникновенным, но в то же время и выражающим уверенность в том, что, дескать, виноват — надо отвечать, ничего не поделаешь, закон есть закон, произнес:
— Подпишите, товарищ подполковник, вам же легче будет, снимете с души лишние грехи.
Еланин повернулся в сторону следователя и, глядя прямо в его застывшие в ожидании глаза, отделяя каждое слово, сказал:
— Ну и сволочь же ты.
Следователь отошел от стола, выпрямился, с достоинством застегнул воротник гимнастерки.
— Что ж, придется поговорить с вами по-другому…
Через полчаса Еланина, избитого и окровавленного, в клочьями висевшей гимнастерке и изорванных брюках, протащили под руки, сдирая по бетонному полу коридора кожу с босых ног, двое охранников и, швырнув в общую камеру, захлопнули гулко стукнувшую за ними железную дверь.
И потянулись самые страшные в жизни подполковника дни. Несколько раз его вызывали на допрос и каждый раз доставляли в камеру в том же виде, что и в первый день его пребывания здесь. И на каждом допросе Еланин, скорчившись на полу под градом ударов и накрепко сжимая кулаки, доведенный почти до бессознательного состояния, упорно держался за колотившуюся в голове мысль, ставшую тогда смыслом его существования, — не подписать ничего. Сколько продолжался этот кошмар с каждодневными избиениями, сказать трудно — подполковник вскоре потерял счет дням. Но продлись он еще хоть немного, и Еланин был бы забит до смерти.
На смену одной пытке приходит другая. Так случилось и с подполковником. Неожиданно его вдруг перестали вызывать на допросы. Сначала он был несказанно рад этой представившейся возможности не быть битым каждый день, но вскоре его стала мучить неизвестность. О нем, казалось, забыли. Из камеры, где он находился, постоянно кого-то водили на допросы, кто-то не возвращался совсем, он же, подполковник Еланин, перестал вдруг интересовать всех. Так продолжалось месяц, два. За это время Еланин многое и о многом передумал; но томящая, угнетающая неизвестность за свою судьбу ни на миг не оставляла его. Она росла с каждым днем, захватывая постепенно все его существо, превращая Еланина в доведенный до душевного изнеможения комок нервов. Временами ему казалось, что он сходит с ума. Он ложился на бетонный пол, закрывал глаза, и его трясло, как в лихорадке.
И вдруг, как гром среди ясного неба, сообщение об освобождении. Не знал, да и не мог знать подполковник Еланин в то морозное ноябрьское утро, кому был обязан своим избавлением. А он, этот избавитель, был рядом, в этом же учреждении и в том же качестве, что и Еланин всего несколько часов назад. И уж конечно, не догадывался подполковник, выходя из кабинета следователя и впервые за долгое время не слыша за собой тяжелых шагов и постоянных окриков держать руки за спиной, что он, все тот же избавитель, всего в нескольких шагах от него за стенкой, в соседнем кабинете, и что этот избавитель начальник штаба, или, как здесь принято обо всех заключенных говорить с приставкой «бывший», бывший начальник штаба их дивизии майор Глянцев.
Будучи раненным, Глянцев был доставлен из района Минска по только еще налаживающемуся воздушному мосту в Москву с базового аэродрома одного из партизанских отрядов. Пять месяцев назад, тоже раненный, майор Глянцев отстал от пробивавшихся с боями из окружения остатков дивизии. Был подобран в лесу местными жителями, укрывался в деревне. Потом отправился в только что организовавшийся партизанский отряд. Выздоровев после ранения, воевал, и воевал неплохо. В ноябре опять был ранен и с ближайшим самолетом отправился в госпиталь, уже в наш тыл. В госпиталь, как думал майор. На самом же деле на прибытие в Москву «ближайшего пособника предателя Даниленко», хотя оно и вызвало в соответствующем отделе НКВД некоторое недоумение и удивление, тут же прореагировали должным образом. Само собой разумеется, что Глянцев вместо госпиталя отправился в другое место, и спрашивали его там отнюдь не о состоянии здоровья. То, что майор был ранен, и ранен тяжело, не интересовало решительно никого — применяемые к нему меры нисколько не ослабевались. Поэтому неудивительно, что через три дня Глянцев, раз был еще жив, то, что называется, «давал показания». В действительности же подписывал заранее подготовленные «правдивые признания относительно себя и старших офицеров дивизии»; одному Богу известно, что заставило этого избитого и изможденного человека, в котором едва теплилась жизнь, пробежав глазами по бумаге «О преступных действиях бывшего командира полка подполковника Еланина», отодвинуть ее прочь и сказать, что это честный и ни в чем не повинный человек. Следователь настаивать не стал: рядом лежала папка с подписанными «показаниями» на других офицеров — дело было сделано. А относительно Еланина решено было перепроверить материалы следствия. Возможно, тот факт, что и никаких материалов-то и не было, а единственный живой свидетель высказал оправдательный приговор, или то, что Еланин столь долго не признавал свою вину, а может быть, решили действительно поразмыслить над происшедшим с подполковником Еланиным, но, скорей всего, все это, вместе взятое, и вдобавок то, что немцы стоят под Москвой, явилось причиной освобождения подполковника. Но сам Еланин ничего этого не знал и о причинах мог лишь гадать. Для него кошмар кончился, начался для другого — майора Глянцева. Впрочем, для майора он продолжался недолго: однажды он совсем, как и многие другие, не вернулся в камеру. И все на законных основаниях…
А Еланин, получив назначение, отправился в Западную Сибирь, где формировались новые части. На фронт его дивизию перебросили в начале марта. И теперь он был здесь, в южной России, на все той же должности командира полка.
В землянке было сумрачно и прохладно. Там, наверху, зависла в раскаленном душном воздухе под безоблачным сводом неба, пронизанная палящими лучами солнца, всеобъемлющая и, казалось, всепроникающая жара, а здесь от самих стен, выложенных необструганными досками, через щели между которыми время от времени с тихим шорохом сыпалась на деревянный неровный настил пола земля, веяло какой-то приятной сыростью.
Рядовой Глыба уже примерно полчаса разделывался с оставшейся в котелке от обеда гречневой кашей, лениво сгребая ложкой со стенок котелка отварную крупу, неторопливо отправляя ее в рот и так же без спешки с солидным видом работая челюстями, деловито поплевывая на пол попадающееся на зуб просо. Одновременно с этим Глыба вел неспешную беседу с сидящим за другим концом стола Синченко. Разместившись на сколоченном из обрубков табурете, Синченко усиленно драил свою винтовку, не поднимая головы и не прекращая своего занятия, отвечал Глыбе. Изредка со своих нар вставлял краткие реплики или замечания Архип Дьяков. Несколько человек отсыпались после своей смены, еще несколько были в охранении, сержант Дрозд отлучился куда-то по хозяйственным делам, и лишь Рябовский безмолвно и все так же на отшибе сидел в самом дальнем углу землянки.
Разговор тянулся долго и безо всякой темы: перескакивали с пятого на десятое, задавалось два-три вопроса, высказывалось столько же мнений или ответов, и вот уже речь шла совсем о другом. Поговорили о делах во взводе, отметили, причем все единодушно, что сержант стал последнее время что-то сильно зажимать выдачу продуктов из суточного пайка. В связи с этим упомянули и о поваре, который не далее как вчера обделил Глыбу щами и вдобавок вовсе не дал ему и Лучинкову хлеба. Посмеялись над Лучинковым, который в отличие от Глыбы, тут же потребовавшего своей порции, настоять на выдаче себе хлеба по неизвестной причине почему-то постеснялся. Досталось насмешек и на долю Золина, поделившегося с Лучинковым своей осьмушкой, пришли к выводу, что Золин тоже довольно странный, хотя, конечно, мужик добрый. Когда взводная тема была исчерпана, перешли к проблемам более глобальным, как то: например, что бы было, если война началась бы, скажем, на год позже или хотя бы этой весной. Тут ведущая роль принадлежала Дьякову, который решительно заявил, что было бы то же самое, потому что никто никому не верит, а за год ничего не изменишь, да и менять-то что-либо особого желания ни у кого не наблюдается. Синченко и Глыба ни возражать ему, ни соглашаться с ним не стали, и лишь последний, многозначительно поведя бровями в сторону подозрительно зашевелившегося в своем углу Рябовского, перевел разговор на более безопасную тему. Поговорили о рыбалке, о лошадях. Глыба рассказал историю о том, как у него перед самой войной пропала корова и как потом ее обглоданные волками кости нашли в овраге, а его, Глыбы, жена долго после этого плакала, но не по корове, а по тому, что плохая это примета. И действительно, меньше чем через неделю началась война, и его забрали в армию, и с тех пор он ничего не знает о своих родных, потому что их деревня теперь находится в глубоком немецком тылу… Синченко с горечью и злобой посетовал, что у него забрали коня в колхоз. Сразу же после войны с Польшей забрали. Столько лет был, и ничего, а как только Западную Украину присоединили—и нет коня. Потом и его самого в армию. Глыба опять покосился на Рябовского, и тогда Дьяков начал рассказывать о танках, давая технические характеристики новых моделей KB и Т-34. Но Глыба опять побоялся, что его собеседники выскажут, мягко говоря, что-нибудь нежелательное, и взял инициативу на себя, вспоминая разные забавные вещи из своей деревенской жизни. Наконец речь зашла о евреях. Первым о них упомянул Синченко, заметив, что сам Гитлер хоть по слухам и здорово их режет, но отношение к ним, на его, Синченко, взгляд, имеет, потому что-де читал он, будто настоящая его фамилия вовсе не Гитлер, да и с бабушкой у него вроде бы не все в порядке. Синченко даже вспомнил, где и при каких обстоятельствах читал — в одной польской газете, издаваемой для украинцев, когда ездил во Львов на ярмарку, как раз перед нападением Германии на Польшу.