— Послушайте, Жорж, не кажется ли вам, что мы слишком потворствуем некоторым демагогствующим элементам из числа тех, кто любым путем стремится очернить нашу политику? Вы посмотрите, как они распустили языки! И куда смотрит наш министр внутренних дел? Не пора ли ему навести в стране элементарный порядок?
Жорж Этьен Бонне усмехался:
— Простите, Эдуард, но вы должны хорошо знать мудрую восточную поговорку: «Собаки лают, а караван идет…» Стоит ли придавать значение тому, что кричит в подворотнях чернь. Пусть выпускает пар…
А за Ла-Маншем премьер Великобритании Невиль Чемберлен, этот, по словам Ллойда Джорджа, «провинциальный фабрикант железных кроватей», говорил в кругу «кливлендской клики»:
— Наконец-то мадам Франция обрела капитана, умеющего крепко держать руль в руках. Даладье, мне кажется, сумеет усмирить бунт своих матросов, даже если ему придется пустить в ход офицерский кортик… Черт подери, Франция всегда была избалованной женщиной, если не сказать более определенно… Размышляя о зигзагах ее политики в различные периоды, я словно держал в одной руке ветку, а пальцами другой обрывал лепестки: «Верить ей — не верить, верить — не верить…»
— Сейчас вы верите? — спрашивали у Чемберлена.
— Не надо быть особым провидцем, — не задумываясь, отвечал премьер, — чтобы предсказать ситуацию, которая могла бы сложиться, если бы Даладье разрешил Хуану Негрину вывезти из Франции всю закупленную им военную технику. Для генерала Франсиско Франко это могло бы кончиться катастрофой.
Он хотел добавить: «И для нас, пожалуй, тоже», но промолчал. Ему как-никак приходилось считаться с мнением общественности — игра в «демократию» была не последней картой в большой политической игре его правительственного кабинета, а Невиль Чемберлен никогда не брезговал даже краплеными картами.
Он не ошибался. Получи центральное правительство в свои руки все, что скопилось за Пиренеями, — и ход войны незамедлительно изменился бы в лучшую для него сторону. Однако напрасно инженер Фернан Саморо уповал на разум и честь Даладье и Чемберлена — эти прожженные политиканы уже потирали руки в предчувствии конца испанской войны, и с каждым артиллерийским залпом фашистов по истекающей кровью Республике их надежды на развязывание Гитлером «большой войны» против Советского Союза становились все реальнее. А это было главной целью их жизни.
* * *
В один из таких пасмурных декабрьских дней Эмилио Прадос, до предела измотанный шестым за последние сутки боевым вылетом, сидел на деревянной скамье рядом с Роситой и говорил:
— Плохие дела, Росита. Сегодня половина наших самолетов вместо бомб загружалась камнями. Мы швыряли их с воздуха на головы фашистов в открытые двери бомбардировщиков, но… Ты понимаешь, что все это значит? Нет бомб, воздушные стрелки экономят каждый патрон, стреляют, лишь когда «мессершмитты» и «фиаты» приближаются почти вплотную. Сегодня они подожгли Рикардо. Помнишь этого парня?
— Помню, — с глубокой печалью ответила Росита. — Два дня назад он принес мне букетик цикламенов и сказал: «Возьми, Росита, а я буду думать, что подарил их моей Ракели. Это моя девушка, она дерется с фалангистами у Мадрида… Ты не обижаешься, что я так делаю? Ракель похожа на тебя…»
— Стрелка убили в воздухе, — продолжал Эмилио Прадос, — а штурман и Рикардо выпрыгнули.
— Они спаслись? — с надеждой спросила Росита.
— Нет. Фашисты расстреляли их из пулеметов в то время, когда они спускались на парашютах. Поблизости не было ни одного нашего истребителя…
Он умолк и долго сидел в неподвижности, невидящими глазами глядя в пространство. Бледный, худой, измученный. Он сильно постарел, глаза его заметно потускнели, две глубокие морщины от носа к подбородку делали его лицо еще более угрюмым и старым. И седина… Она лежала теперь плотным слоем инея не только на висках, но рассыпалась по всей голове, и даже в густых, когда-то черных, как смоль, бровях белели седые нити.
Росита обхватила его голову руками, прижала к себе, словно это был кем-то несправедливо обиженный ребенок. И было в ее чувстве сейчас что-то материнское, такого чувства она до сих пор к нему не испытывала, все в ней замерло от острой к нему жалости, и она, продолжая прижимать к себе его голову, говорила сквозь слезы:
— Бедный Эмилио… Бедный мой Эмилио… Скажи, что я могу для тебя сделать? Скажи, Эмилио, я сделаю все, слышишь?
— Не плачь, Росита. — Эмилио взял ее руки в свои, несколько раз поцеловал их и повторил: — Не плачь… Мне нельзя позволять себе быть слабым, но иногда это выше моих сил…
В дверь постучали.
— Войдите, — бросил Эмилио Прадос, вставая.
Фернан Саморо остановился на пороге, посмотрел сперва на Прадоса, затем перевел взгляд на Роситу. Было видно, что он хочет сказать о чем-то важном, но не решается этого делать при Росите.
— Я пойду принесу тебе поесть, Эмилио, — сказала Росита и вышла.
— Что-нибудь случилось? — спросил Прадос.
— Я на минуту присяду, — сказал инженер. Помолчал, вытащил из кармана пачку сигарет, закурил.
Прадос, глядя на него, тоже молчал.
— У тебя нездоровый вид, Эмилио. Ты не болен?
— Я спрашиваю: что-нибудь случилось? — Будто предчувствуя какую-то беду, Эмилио Прадос нервно передернул плечами. — Ты слышишь, Фернан? Или у тебя язык прилип к гортани?
— Сбили летчика, Эмилио, — проговорил наконец Саморо.
— Когда? Кого?
— Не нашего. Фашиста. И притащили его в полк.
— Фу ты, черт! — облегченно вздохнул Прадос. — Отправьте его в штаб Сиснероса, на кой дьявол он здесь нужен!
— Может быть, вначале поговоришь с ним сам? Понимаешь, Эмилио, этот летчик назвался Прадосом… Морено Прадос… А ты как-то рассказывал…
— Морено Прадос?
Фернан Саморо увидел, как лицо Эмилио покрылось меловой бледностью.
— Морено Прадос? — переспросил Эмилио.
— Да, Морено Прадос. Он спустился на парашюте недалеко от аэродрома, и солдаты из ПВО долго не могли его взять. Летчик отчаянно отстреливался, ранил двух бойцов, одного довольно серьезно. Не окажись там случайно пехотный капитан, его прикончили бы на месте.
Эмилио Прадос попросил:
— Дай мне сигарету, Фернан.
Он долго курил, рассеянно смотря на поднимающиеся к потолку струйки дыма, и могло показаться, что начисто забыл о присутствии инженера. Фернан Саморо молчал, понимая, какие чувства бурлят в душе его друга. Вряд ли, наверное, стоило докладывать Прадосу об этом происшествии. Сбили какого-то Прадоса — и дьявол с ним! Мало ли в Испании людей, носящих фамилию Прадос…
А Эмилио Прадос в это время думал: «Вот судьба и столкнула нас, брат Морено. Мир, оказывается, и вправду тесен, коль пересекаются даже узкие военные тропы… О чем же мы будем с тобой говорить? О прошлом, о настоящем, о будущем? И надо ли нам вообще говорить о чем-нибудь? Не лучше ли распорядиться, чтобы его отправили в штаб высшей инстанции? Пусть там сами принимают решение…»
Он знал, какие решения принимают высшие инстанции в эти трудные для Республики дни. «Фашист? Воюет с первых дней войны? При задержании оказывал упорное сопротивление? Именем…»
— Дай мне еще одну сигарету, Фернан, — попросил Эмилио. — И скажи, пусть приведут ко мне сбитого летчика…
* * *
Морено вошел независимой походкой, губы плотно сжаты, в глазах ни тени страха или растерянности: все тот же гордый, надменный, ни перед кем никогда не склоняющий голову Морено Прадос, каким его и прежде знал Эмилио. Правда, война не обделила и Морено своей печатью. Стоило внимательно вглядеться — и можно было увидеть, что где-то и в нем затаилась усталость и что-то похожее на надломленность, словно страшно трудно было ему не согнуться под бременем тяжелой ноши.
Увидев и, конечно же, узнав в сидящем за столом человеке своего родного брата, Морено Прадос лишь на мгновение испытал чувство замешательства (или удивления?), но оно было настолько мимолетным, что уловить его было совсем невозможно. Скривив губы в усмешке, Морено спросил:
— С кем имею честь?
Эмилио Прадос сказал, обращаясь к двум солдатам, стоявшим с карабинами в руках позади Морено:
— Вы свободны.
И вот они остались одни. Указав глазами на табурет на противоположной стороне стола, Эмилио Прадос предложил:
— Садись, Морено.
Тот сел. На Эмилио он не глядел. А Эмилио никак не мог собраться с мыслями и сосредоточиться. Все в нем вдруг раздвоилось, все перемешалось, нахлынувшие воспоминания о прошлом переплелись с настоящим, и на поверхность души его то всплывало что-то теплое, радужное, растворяющее в себе зло и ненависть, то накатывала пена горечи, и ему казалось, будто он ощущает внутри себя, как лопаются и вновь взбухают грязно-бурые пузырьки этой пены.