— Я мал вырос, а то бы женился, еще кой-какие девушки остались.
— Что ж так плохо растешь?
— Да у меня матка умерла, когда мне было три дня. Я один расту. Вот.
Расставание. Жены-девушки подходят робко к мужьям-ребятам, трогают рукой за пиджак, стараясь не плакать.
— Писать будешь, Васятка, правда?
— Ну ладно, ладно, — горланит Васятка, — напишу, не реви только. — Голос у него дрожит.
Девушка сует ему в карман бутылку с молоком, трогает еще раз рукой, говорит:
— Ну, иди догоняй.
Васятка тоже до нее дотрагивается.
— Ну, иди домой.
Матери плачут громче. Парни уходят. Провожающие расходятся. Старушка моя идет одна по улице и, ни к кому не обращаясь, говорит:
— Идите, идите, повоюйте со свежими силами, а то энти-то солдаты уморились, сколько уж воюют.
* * *
Ночь перед наступлением. Тихо. Только с той стороны бьют трассирующими пулями. На переднем крае немец кричит: «Рус, плати за свет!» — и кидает ракету. В эфире беспокойный треск, неразбериха. Из Москвы по второй программе диктуют для отдаленных областей, для партизан в тылу у врага статью из «Красной звезды»: «В боях на Юге решается… решается судьба нашей Родины. Точка». Откуда-то издалека прорвался захлебывающийся чужой голос:
«Немецкие солдаты во Ржеве! Солдаты во Ржеве! В эти часы тяжелых испытаний фатерлянд с вами в далекой России… Вы не сдадите Ржев, вы не откроете русским дорогу на Германию…»
И опять тихо. Слышно, как заливаются соловьи. Гулко лают собаки — истребители танков. «Связь не даю, — отвечает телефонистка. — Гроза на линии».
Взлетают ракеты у немцев. На секунду из темноты выхвачена колокольня, сверкнул крест на той стороне во Ржеве. Священник расстрелян, он молился: «Спаси, господи, воинов Красной Армии».
Приглушенные голоса. Это повар с помощником засыпают «витамин Пе» — пшено — в котлы походной кухни. Медленно тянется ночь перед наступлением.
Ухнули 152-миллиметровые орудия. Началось. Бьют «катюши». Гремит канонада, дрожит земля, лают без удержу собаки.
С ревом идут над головой штурмовики. «Черная смерть» — называют их немцы; они идут низко — смолкает артиллерия, уступая штурмовикам поле боя.
Где-то далеко, далеко остался хутор Прасолово.
1942–1947
Дарья ушла из дому, повязавшись праздничным пуховым платком.
В город Красный немцы согнали раненых и больных пленных, непригодных к труду. Слышно стало по деревням: можно идти в лагерь отыскивать своих мужей.
Стояла поздняя осень первого года войны.
По большаку стелились сорванные провода. Убитая лошадь запрокинулась крупом в кювет, выбросив кверху сухие ноги.
Чем ближе подходила к городу Дарья, тем труднее ей было вызвать в памяти лицо Степана.
— Степушка, — повторяла она, стараясь унять страх.
Становилось холодней. Галки стаями кружились над полем в пасмурном, нависшем небе.
При въезде в город у перекрестка Дарья остановилась, уступая дорогу: пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде.
«Погорельцы, — подумала Дарья. — Господи, еще и хуже нашего есть живут».
Она шла по улицам Красного, не узнавая домов, через город к пустырю, где стояло новое кирпичное здание школы. Пока ждала у забора в толпе баб, когда впустят, не замечала ничего вокруг, руки и ноги слабели.
На школьном дворе, обнесенном колючей проволокой, Дарья шла за женщинами от одного лежавшего на земле пленного к другому, торопясь дальше, за дом, где, сбившись в кучу, заслонялись от ветра все, кто мог дойти, доползти туда. Там долго пробиралась среди пленных, вглядывалась в лица. Плохо сознавая, что делает, скинула с головы платок, стояла посреди двора, ждала: вдруг сам признает, окликнет ее. Потом с трудом развязала узелок, не глядя в лица, раздала принесенные пироги и уже направлялась к выходу, когда начали приподыматься следившие за ней пленные:
— Возьми!
— Я дойду! — сказал один.
Не помня себя от горя, Дарья не нашлась что сказать, и пленный оперся о ее руку и прикрыл пилоткой лицо.
Немцы кричали что-то им вслед. А у ворот ждавшие своей очереди женщины ахнули, завидя их.
— Нашла! — Они долго смотрели им в спину. Пленный тяжело опирался на ее руку, часто дышал.
Она кутала лицо в пуховый платок и страшилась взглянуть на него.
Ее мучили раскаяние и страх и, не дойдя до деревни, она остановилась и села на землю. Он рухнул рядом, лежал с закрытыми глазами. Их отделял от деревни только небольшой холм, но Дарья ждала, когда стемнеет.
Они подошли к дому в темноте с огорода. Он уснул на полу, а Дарья далеко за полночь стирала его одежду и часто опускалась на лавку, протянув на колени руки, отчаявшись за будущее.
Он прожил большую часть зимы под полом — негде было прятать его. Дарья посыпала золой рану на его плече, неумело бинтовала старыми, отстиранными тряпками.
С весной, когда потеплело, он выполз на крыльцо, на солнышко, и в деревне разглядели его, черноволосого, с бледным лицом, и ахнули:
— У Дарьи «зятек» завелся. Староста, узнав про это, махнул рукой:
— Работник будет.
Их теперь много оказалось вокруг. Так и стали их звать повсюду — молодых парней, припрятанных солдатками, — «зятьки».
Фронт был далеко. Деревня Зуньково стояла в стороне от дороги, и немцы, наезжали сюда лишь изредка. Здесь можно было жить. Но с первым теплом начали исчезать из деревни осевшие было красноармейцы. Уходили ночью, тайком, искать партизанский отряд.
Уже подсыхали ручьи, пахло почками. В такие дни сильнее верилось в будущее, но жилось тревожнее, тяжелее.
Дарьиного «зятька» звали Михаил. Он был еще слаб, не ходил работать в поле, оставался дома с Дарьиными детьми — маленьким Вадькой и Зойкой, рослой больной девчонкой. Ее после контузии донимали припадки. Она часто принималась выкрикивать бессвязные слова, громко и хрипло смеялась, потом затихала, вобрав голову в плечи, и подолгу спала.
* * *
Был в разгаре июнь, когда однажды Дарья шла домой с поля. Полевая чайка, беспокойная птица, взлетала и кружила над лугом. Кричала резко: «Кри-вой! Кри-вой!», тоскливо металась, зовя кого-то. Она вьет гнездо на земле и, если приблизиться к нему, отлетит в сторону, станет биться о землю, отманивать на себя.
Дарья прислушалась к тревожному крику птицы и пошла дальше, не сразу узнав шедшего ей навстречу Михаила.
— Ты чего? — спросила она, когда, не дойдя до нее, он остановился.
Голова его густо и неровно обросла черными волосами, лицо потемнело, слинявшая гимнастерка была туго заправлена в шаровары.
— Встретить вышел, — сказал он.
Перекинув на плечо лопату, она стояла, чуть осев на одну ногу. Плечи, поясницу разламывало от усталости.
Он глядел на ее запотевшее лицо, грузноватое тело, на босые ноги с выжженной солнцем сухой кожей, съежившейся у пальцев, и бледно-розовая краска пробивалась на его лице.
Они пошли к дому. Медленно скатывалось на запад солнце, ложилась роса. Тропа через луг зацветала ромашками. Влажный пух одуванчиков взлетал под ногами и густо лепился на сапоги Михаила.
В ту же ночь он пришел к ней. Луна заливала пол, было душно в избе. Дарья не отстранила его, приняла так, точно ждала давно.
Поднялась до рассвета, ушла в кладовую, заложила поленом дверь изнутри и, припав головой к притолоке, всхлипывала вволю, тихонько причитала. Немецкие мотоциклы в деревне, самолеты над избой, зарево, Зойкины припадки, разор и страх. «Господи, твоя воля», — растравляла она себя.
Весь день неприкаянно слонялась по дому, не смогла собраться с силами, выйти в поле.
Проходили дни. Помня, что Михаил окрепнет и тоже уйдет в партизаны, что ждет его пуля или петля, Дарья жалела его, привязывалась к нему горячее и уже больше не корила себя.
Он прожил всю жизнь в городе Курске, работал шофером. Она едва умела представить себе этот незнакомый ей мир, он же ничего не рассказывал о своей жизни, и все связанное с его прошлым казалось ей важным, волновало ее.
…Воскресным августовским утром Дарья сидела на лавке перед квадратным, треснувшим наискосок зеркалом со стертыми переводными картинками вдоль рамы, расчесывала густым гребнем мокрые волосы. Сыпались на пол, разлетались в сторону капли воды.
На печи принесенный только что из бани Вадька чмокал над кружкой с козьим молоком.
В избу, не постучавшись, вошла старуха Прасковья в теплом армейском ватнике. До войны эту старуху редко можно было увидеть в деревне. Не многие помнили, что когда-то у нее был муж, пьяница и задира. Он жестоко бил ее, и еще при его жизни Прасковья начала попивать. Она шлялась по селам, много пила с мужиками, нанималась ненадолго на работу, а когда нечем было кормиться, возвращалась в деревню и у жившего в ее дому племянника отсыпалась месяцами, балагурила, нагуливала тело и снова исчезала.