— К себе, — сказал Петя. - В Москву, к семье. У меня же семья.
— Ах, да, да, да, конечно, — сказал полковник. - Конечно, семья, конечно...
Он прекрасно знал и понимал это умом, но чувство его никак не могло помириться с тем, что у Пети есть семья: так он привык за все эти годы, что семья — это как раз и есть он и Петя, Петя и он, и тот дом, изба или блиндаж, в котором они в данный момент жили.
— Значит, семья, — сказал он уже с нескрываемым удивлением. — Интересно!
И он вдруг представил себе, что не Петя будет подавать утром завтрак на стол, а Петя будет сидеть за столом, и ему будет подавать завтрак его жена и что не полковник и Петя будут идти по заснеженному полю от командного к наблюдательному пункту, а просто Петя под руку с женой будет идти где-то в Москве, может быть, по улице Горького. И дети будут звать Петю не Петей, а папой. Совершенно точно — папой. И ему показалось странным, что кто-то будет звать Петю папой.
Он понял, что все эти годы он не только говорил Пете: «Петя — сюда, Петя — туда. Петя, сделай то-то и то-то», но что все эти годы он еще просто-напросто очень любил стоящего сейчас перед ним уже немолодого, толстеющего человека, одетого в солдатскую форму, любил, привык к нему и, по правде говоря, даже не совсем понимает, как будет жить без него.
Наступила долгая пауза.
— Товарищ гвардии полковник, — прерывая молчание, сказал Петя, — что вы меня вызывали?
— Тебя вызывал... — задумчиво сказал полковник. - Вызывал. В самом деле, зачем же я тебя вызывал? Да, бритвенный прибор приготовь.
— Вы же брились сегодня утром, — сказал Петя.
— Усы сбрею, — сказал полковник.
— А вам в усах лучше, Алексей Иванович, — сказал Петя, не скрывая своего недовольства.
— Хорошо. Иди готовь.
— Лучше вам в усах, — во второй раз сказал Петя.-Вы уже и фотографию в усах посылали. Едва ли Анна Николаевна довольна будет.
— Да? — переспросил полковник и поймал себя на том, что чуть-чуть не добавил: «Какая Анна Николаевна?» — так ему было странно, что его Аню вдруг назвали Анной Николаевной. — Слышал, что я тебе сказал? — добавил он почти сердито, и Петя, пожав плечами, вышел. Полковник, заложив руки за спину, начал взад и вперед ходить по столовой своими огромными шагами, за которыми всю войну не поспевал никто из его подчиненных.
Несколько дней назад полковник получил телеграмму, извещавшую его о том, что к нему выехала жена. Два дня подряд он ездил на машине в Берлин и встречал московские поезда. Два дня по целому часу стоял на перроне, пропуская мимо себя всех приехавших, и уходил только тогда, когда состав начинали отводить на запасной путь. Сегодня он снова послал машину, но ехать сам был уже не в силах.
Через месяц исполнялось три года с тех пор, как они не виделись. История их совместной жизни состояла из нескольких недель счастья и нескольких лет разлуки. Они встретились на сталинградской переправе, полюбили друг друга в короткие минуты между смертью, только что промелькнувшей мимо, и смертью, назойливо ждавшей их у выхода из блиндажа. Они повенчались — если это можно было назвать венчаньем — под стук жестяных кружек, и большинство тех, кто был на их свадьбе, уже давно сложили свои головы. Они в последний раз виделись на волжском берегу, среди горевших развалин тракторного завода, откуда ему надо было идти налево, в свой полк, а -ей направо — в свой полк.
Потом ее почти смертельно ранило. Слово «почти» вписал в ее жизнь своими грубыми узловатыми пальцами фронтовой хирург в ту ночь, когда он оперировал ее и, узнав о начале нашего наступления, должно быть, в честь этого совершил над ней чудо, на которое в обычные дни был не способен даже он...
Полгода наступления по зимним и весенним хлябям Дона и Украины. Полгода тыловых госпиталей где-то в Средней Азии и в Сибири, и, наконец, летом под Орлом принесенное в землянку письмо, написанное незнакомым почерком, потому что она раньше никогда не писала ему писем.
В письмо была вложена любительская фотография: неузнаваемо похудевшее лицо и огромные усталые глаза. Она писала, что выжила, что демобилизована, что учится на врача и работает в госпитале. На штемпеле стояло «Барнаул». Письмо шло три с половиной месяца.
Он ответил ей письмом, шедшим тоже три с половиной месяца, в котором просил ее бросить все и ехать к нему под Орел.
Через восемь месяцев, под Тернополем, его догнало ее колесившее за ним по дорогам войны письмо, где она писала, что любит, что приедет непременно.
А дальше было то же, что было с миллионами людей, забывшими во время войны слово «отпуск». Занимались города, форсировались реки, менялись номера дивизий и номера полевых почт, менялись дислокации тыловых госпиталей, и письма, как люди, играющие в жмурки, беспомощно тыкались из угла в угол с завязанными глазами, не находя того, кого искали.
От всего этого осталось пять или шесть недлинных писем и карточка исхудалого лица с огромными глазами — маленькая пачка бумаги, лежавшая во внутреннем кармане кителя.
И еще осталось щемящее душу неизгладимое воспоминание о ее руках, натертых до ссадин рукавами подвернутой, не по росту большой шинели, о руках, которые он целовал в последнюю минуту их свидания в Сталинграде.
Он спустился в нижний этаж, в ванную. Там все было приготовлено для бритья.
Безразлично глядя в зеркало и на этот раз не видя своего лица, он намылил кисточкой усы и в несколько приемов быстро сбрил их. Потом, нарочно отдаляя тот момент, когда ему снова нужно будет посмотреть в зеркало, он долго мыл лицо горячей водой, плескался, фыркал и, насухо вытершись полотенцем и на ощупь причесав волосы, наконец, взглянул в зеркало. Ему казалось, что лицо его без усов переменится и помолодеет. Но оно до странности не переменилось. Те же складки у губ, те же морщины на лбу, те же сивые виски...
Война позаботилась о его внешности слишком основательно. Затея со сбриванием усов показалась смешной.
Взяв китель под мышку и перекинув полотенце через плечо, он пошел наверх, в спальню. Воротник кителя немножко жал, и ему захотелось посидеть так просто, в рубашке.
Едва он прошел половину столовой, как внизу громко хлопнула дверь, потом послышались быстрые шаги по лестнице. И хотя и хлопанье дверей, и шум на лестнице — все это происходило по двадцать раз на дню, но он почувствовал, что то, чего он ждал, случилось: она приехала.
Сдернув с плеча полотенце, оглянувшись, он поискал, куда бы его приткнуть, и, не найдя лучшего места, кинул на висевшие на стене ветвистые оленьи рога. Потом, не попадая в рукава, натянул китель.
В открывшуюся дверь вбежал Петя и крикнул:
— Приехала!
Стараясь хоть сколько-нибудь прийти в себя, полковник медленно шел по столовой, одну за другой, с военной четкостью, застегивая пуговицы и почему-то считая про себя: «Раз, два, три, четыре». На пятом счете он дошел до двери. Оставались крючки. Он взялся за воротник обеими задрожавшими руками, застегнул крючки и, выйдя на площадку лестницы, прежде чем посмотреть вниз, зажмурился и схватился за перила.
Ему казалось, что он сейчас упадет. Секунду или две он простоял неподвижно и открыл зажмуренные глаза.
По лестнице навстречу ему поднималась его жена, очень бледная, очень спокойная, в черном платье, которое удивило его какой-то странностью. Только в следующую секунду он понял, что эта странность заключалась в том, что до этого он вообще никогда не видел ее ни в чем другом, кроме военной формы.
Она шла по лестнице медленно, не держась за перила, молча глядя на него своими большими, прекрасными глазами. Если можно так сказать, у нее не было на лице никакого выражения, совсем никакого: ни волнения, ни радости, ни страха — ничего. Казалось, что она только бессловесно повторяет про себя: «Иду, иду, иду...», и повторяет это уж бог знает как давно, и идет тоже бог знает как давно по бесконечной лестнице, наверху которой стоит он.
Вместо того чтобы броситься к ней навстречу, то есть сделать то, что следовало сделать, он неожиданно для себя так и остался на месте, продолжая держаться за перила похолодевшими руками.
А она все молчала и шла прямо на него, и ее неизменившееся лицо, молодое и красивое, было совершенно такое, какое он видел в последний раз в Сталинграде. И когда она дошла до последней ступеньки, он вдруг отпустил перила, медленно потянулся к ней руками, взял ее руки, поднял их на уровень своего лица и поцеловал сначала одну, потом другую, туда, куда он целовал их тогда, в запястья. И с невероятной остротой вспомнил ощущение запекшихся ссадин, которых тогда касались его губы, и щекочущее, грубое прикосновение рукавов шинели.
Потом он отпустил ее руки, и они поцеловались. Они поцеловались сначала стоя, потом как-то само собой сели на верхнюю ступеньку лестницы и поцеловались еще раз сидя. Потом он обнял ее за плечи так, что голова ее уткнулась ему в грудь, и, вытянув шею, глядя поверх ее головы, долго сидел и молча, ничего не видя, смотрел в стену.