Со стороны подчиненных, штрафников-«переменников» ощущалось к Коптюку, несмотря на его мрачную суровость, уважительное, даже иногда с пиететом, отношение. Гвоздев, у которого с командиром сразу не заладилось, атмосферы этой поначалу не понимал, а скорее, не воспринимал, как будто сознание его, не оправившееся еще от обрушившихся потрясений, лишилось такой способности.
Демьяна не покидало ощущение, будто он пребывает на самом дне бездонной позорной ямы, причем низвергнут он на это самое беспросветное дно за дело – не смог избежать окружения и плена, а значит, в штрафбат угодил по заслугам, потому как виновен перед народом и Родиной. Поэтому отношение к себе взводного Гвоздев никак особо не выделял, считая, что так и положено и к нему относиться, и каждому, кто попал в штрафной батальон.
Правда, это не помешало Демьяну сразу же записать взводного в сухари и зануды. А причины у него для этого были самые веские. Постепенно начав оглядываться вокруг, оценивая, вникая в подробности своего нового, искупительного бытия, он стал замечать, что не все так в этом бытии черно-бело, и суровое и предвзятое отношение старшего лейтенанта Коптюка к временному бойцу Гвоздеву является скорее исключением из повседневных порядков, с первых же шагов, круто, но четко, с проработкой деталей субординации, установленных взводным во вверенном ему подразделении.
Костяк взвода составили так называемые боевые – бывшие офицеры, загремевшие в штрафбат непосредственно с передовой или из тыловых частей. Причины, по которым они были отправлены на искупительную перековку, разнились порой как небо и земля, однако объединяло их одно – никто из них не переступил запретную черту, прочерченную приказом № 270 еще в августе 41-го.
Этой чертой являлась линия фронта, которая нередко превращалась в петлю, затягивавшуюся на шее не только солдат и офицеров, а порой целых частей и соединений, и даже армий. Эти мертвые петли кружились над фронтами первые два года войны, затягивая в свои кровавые воронки ужаса, смерти, плена десятки, сотни тысяч людей.
Кому-то удавалось чудом спастись, выкарабкаться из жутких омутов. Бежали из плена, всеми правдами и неправдами пробирались обратно к линии фронта, попадали к своим. И тогда начиналась другая чехарда, изматывающая, беспросветная: просеивание сквозь решето заградотрядов и спецчастей «энкавэдэшников» по охране тыла, методично утюжившими прифронтовую полосу, а потом – через сито госбезопасности, армейских и фронтовых комиссий и трибуналов. На этих сразу ставили клеймо «окруженца», не особо вникая в незамысловатые, сбивчивые истории. Доверия к тем, кто вернулся с той стороны линии фронта, не было никакого, по разным причинам.
Во-первых, немцы сбавлять обороты не собирались и диверсионную работу вели со свойственной им педантичностью и упорством. Кого-то в плену действительно перевербовывали и, натаскав на подрывную и диверсионную деятельность, забрасывали обратно, к своим. Такими оборотнями, действовавшими поодиночке и группами, были наводнены те места, где, вследствие стремительного наступления или, наоборот, спешного отступления, над подразделениями нависала угроза быть взятыми противником в кольцо.
Единая система обороны распадалась на локальные, разрозненные, хаотично ведущиеся бои. Линия фронта оказывалась растянута или вообще разорвана, и в эти бреши устремлялись не только те, кто с оружием в руках прорывался к своим, но и всякая нечисть. Одеты они были в новенькую униформу бойцов Рабоче-Крестьянской Красной Армии, с изготовленными в абвере красноармейскими книжками, но нутро под красноармейскими гимнастерками и офицерским портупеями было упрятано фашистское, волчье. Этих гадов и ловили, выуживали в потоках выходящих из окружения фильтры спецподразделений. Поэтому всех, кто пришел с той стороны, встречали предвзято, как потенциальных предателей и диверсантов, а уже потом надо было доказать обратное. Если получится. Выстраивался этот принцип презумпции виновности поневоле на психологическом уровне, и преодолеть его было очень сложно.
Во-вторых, на передовой и в тылу к весне 43-го года уже сформировалось стойкое отрицательное отношение к тем, кто смог вырваться из окружения, а тем более, бежал из плена. Это было почти безоговорочное осуждение.
Оно начало внедряться в сознание бойцов еще в начале войны, сразу после появления приказа № 270 от 1 августа 1941 года, который приравнивал сдачу в плен к измене Родине. Формировалось это отношение постепенно, исключительно за счет настойчивых, бесконечных речей и бесед политработников с личным составом. Причем личный состав эти стращающие разговоры комиссаров поначалу не воспринимал вовсе, оставаясь при своем, особом мнении: что вот, мол, командиры умные тут о родине рассуждать, а когда тыща народу из-за их же бестолковости к фашисту попадет, и немец ствол тебе в лоб наставит, так комиссар не прибежит тебя грудью своей заслонить, и самому придется как-то выкручиваться.
К осени 42-го на фронте многое начало меняться, и в сознании рядового и сержантского состава РККА, и в головах командиров. То ли устал русский солдат бояться, то ли немец перестал казаться такой уж ужасной силищей, которой и навалять нельзя. Что-то, что было и раньше, но тонуло в захлестывающем море животного страха и паники, теперь прорастало более массово в душах бойцов, выпрастывалось сквозь кровь, грязь, смерть, вопреки повседневному ужасу войны, который никуда не девался, а прятался за спиной каждого и, при первой же возможности, принимался давить своими литыми, бронированными лапами.
Это что-то, окрепшее и утвердившееся в ожесточенных боях под Сталинградом, в предгорьях Кавказа и степях Донбасса, на Ленинградском фронте, не давало теперь держать фигу в кармане, когда политрук или ротный говорил о воинском долге перед Родиной, о том, что отступать некуда, потому что за спинами солдат их матери, жены, дети, и если отступят, то никто не спасет их родных и близких от гибели, измывательств, угона в рабство.
Ко времени, когда пылал горнилом волжский рубеж, красноармейцы уже исполнились в полной мере той благородной ярости, которая прежде была лишь словами из песни. У бойцов было достаточно времени, ситуаций и причин, чтобы прочувствовать эти слова до самого донца, потому и песня «Вставай, страна огромная…» стала народной, как и борьба с фашистскими захватчиками. Ненависть к врагу кипела во многих сердцах.
Это черное, неугасающее пламя не позволяло бросать винтовку и, выскочив из окопа, бежать к обозам, как только появится на кромке нейтральной полосы накатывающийся немецкий танк.
Не бежал и Гвоздев. Но кого было теперь ему обвинять в том, что 76-миллиметровое орудие его «тридцатьчетверки» мало что могло противопоставить немецкой батарее штурмовых орудий, которые с двухкилометрового расстояния расстреливали танковый взвод Вагитова, словно фигурки в тире.
Более натасканные экипажи лавировали как сумасшедшие между фонтанами и всполохами взрывов. Две машины были зажжены практически в начале этого скоротечного встречного боя. В том числе и Т-34 с бортовым номером 17. Можно было сказать: водитель-механик виноват, он замешкался. Но Демьян никого не винил. Может, потому, что его механик Николаев потом спас ему жизнь, может, потому, что спустя какие-нибудь часы сам погиб, от нашей же авиабомбы, от тех самых осколков, которые ранили Гвоздева.
Вид корчащегося в смертной судороге Николаева и немцев, рассыпанных по полю авиапушкой истребителя, ползающих с криками и стонами, преследовал Демьяна во сне и наяву. Он, едва превозмогая боль, попытался тянуть механика за плечи, но как только сдвинул его с места, тот испустил дух. И тогда Демьян пополз один, в сторону своего подбитого танка.
И ведь, получается, что Николаев его спас, но из-за него он к немцам попал, ведь механик его тащил, пока он был без сознания. На войне оно так: всё – одно за другим, и меняется так, что вот к Христу за пазуху, а тут же – к черту на рога. Вот и разбери, благодарить ему механика своего – за то, что оттащил от танка и жизнь спас, или проклинать, за то, что в плен угодил и теперь не знает, как дальше ему жить жизнь свою беспросветную.
В любом случае, о мертвых плохо нельзя, и в том, что он потерял свой экипаж и попал в изменники-окруженцы, а теперь отбывает штрафником, вину со своей головы ему сваливать не на кого. Он за все отвечал, потому что он был командиром. Был в прошлой жизни. А теперь вот новое его существование, сумрачное и заунывное, застывшее, как будто он уже в могиле. Он теперь переменный боец штрафного батальона, с максимальным сроком – тремя месяцами искупления.
Позор вины побывавшего в плену невольно выделяли даже сослуживцы-штрафники из так называемых боевых. Вроде все «переменники», ан нет. И тут есть свои разделения, на более и менее штрафных. Эти, штрафники, которые с передовой или из тыловых частей, чего бы они ни натворили, все равно считались как бы меньше замаравшимися, не настолько себя запятнавшими. Отсюда и еще одно отличие: как правило, относительно небольшие назначенные им сроки пребывания в батальоне, обычно месяц. Окруженцы имели, как правило, от двух и больше.