Она лечила травами, была солона на язык, ее уважали и побаивались. Когда пришли немцы, племянник к тому времени был уже давно в Красной Армии и жена его съехала в свою деревню к родным. Прасковья забедствовала, затосковала. Потом опомнилась, исчезла куда-то ненадолго, вернулась домой с ворохом рваных автомобильных камер и принялась выкраивать и клеить калоши. С тех пор по воскресеньям она торговала в Красном на рынке самодельными калошами на валенки, ввязывалась в драки с полицаями, отнимавшими у крестьян их товар, возвращалась в деревню битая и навеселе.
— Твоя изба крайняя, к тебе и зашла передохнуть, — говорила она, усаживаясь на лавку у печи и бросив на пол пустой мешок. — Где Мишка-то?
— В бане моется, — ответила Дарья, продолжая расчесывать волосы.
— Что после тебя-то? Иль пару не любит? — Старуха засмеялась. — Последний мужик, что пару боится. Чего брызжешься? — крикнула она.
Дарья обернулась.
— Да ты выпивши.
— Ты меня, что ли, поила? — заносчиво крикнула старуха. Но, тут же успокоившись, расстегнула ватник и откинулась к печи.
Выпавшая из рук уснувшего Вадьки жестяная кружка загромыхала по полу. Старуха вгляделась в висевшую на стене фотографию в самодельной рамке, встала и подошла ближе. В рамке стояли Дарья в первый год замужества, с крупными бусами на шее, опустив руки по бокам серенького платья, и прислонившийся к ней плечом рослый Степан в новых сапогах, широких галифе и черной косоворотке. Старуха разглядывала фотографию, норовя сковырнуть рамку с гвоздя.
— Не трожь! — крикнула Дарья.
Прасковья подмигнула ей, покусывая выгоревшую губу желтым, уцелевшим в верхнем ряду зубом. Попятилась, затоптав ногами мешок.
— Я свово не любила, — отрывисто сказала Прасковья и нагнулась за мешком, — а тело свое с другими не разбазаривала.
Подняла мешок и пошла из избы. Не дойдя до плетня, она вернулась, подошла под окно и, просунув голову, крикнула:
— Был бы еще молодец, партизан или душегуб какой-нибудь. Пару боится, тьфу, черт… А-а, любезный, — запричитала она, увидя вошедшего в дом Михаила, — поднеси старухе ради праздника. С легким паром никак.
— Иди, иди уж, — сказала Дарья, затворяя окно. Прасковья полезла через плетень, задирая ноги в больших серых чесанках с красными калошами.
Михаил сунул под лавку узелок с бельем и зачерпнул холодной воды. Дарья расчесывала волосы. Он пил, глядя на ее открытые выше локтей розовые после бани руки, широкую спину, взмокшую на лопатках белую кофту и, выплеснув воду в кадку, подошел к Дарье и крепко обнял ее.
* * *
К осени стало слышно про партизан. Горели немецкие склады, рушились под откос поезда. В деревнях притаились, ждали карателей. Когда в Красном немцы повесили партизан, женщины заголосили, снарядили в город Прасковью — опознать, не свои ли.
Дарьи сторонились, корили в глаза и в спину. Только соседка, тетка Анюта, дальняя родственница Дарьи, да глупая длинная Авдотья еще продолжали забегать к ней.
Бывало так: с утра Дарья стирает белье, тут же Зойка латает Вадькину рубашонку. Дарья разогнется от корыта, стряхнет пену с рук, подойдет к окошку. Пестрый кустарник теряет листву, чернеют шапками опустевшие грачиные гнезда.
Михаил рубит дрова. Он высоко заносит одной рукой топор за голову, подтягивает к топорищу больную левую руку и опускает топор на полено. Голенища сапог тесно прихватывают его ноги.
Дарья замрет у окна, круги пойдут в глазах, ухнет сердце. Выбежать бы к нему, упасть, обхватить его ноги, прижаться и смотреть на него снизу — топор занесен у него над головой, — жутко и сладко замрет сердце.
Вдруг, очнувшись, она всмотрелась, различила что-то на дороге и застучала по стеклу. Но он не слышит. Она выбежала на крыльцо, и, завидя ее, Михаил уже все понял и бросился за дом. Они приближаются, два верховых в темных шинелях полевой жандармерии. Дарье не поднять головы, кажется, силы оставят ее сейчас. Но вот копыта простучали мимо, и Михаил выходит из-за дома с топором в руке. Лицо у него побелевшее, перекошенное, чужое. Он долго ни за что не принимается, простаивает на крыльце, глубоко засунув руки в карманы изношенных красноармейских шаровар, уставившись вдаль поверх грачиных гнезд.
В такие дни они тяжело молчат, точно виня друг друга.
Ночью она просыпается и, томимая тревогой, крадется к печке, где он спит с ребятами. Шарит руками и возвращается на свое место, успокоенная: «Куда ж идти, мыслимо ли. Кругом поля, лесов нету. Где их искать, партизан-то. И не дойдешь, схватят».
Опять до поры все идет по-прежнему. Но не стихает в Дарье беспокойство и смутное, давящее чувство вины.
* * *
Уже давно выпал снег.
К ночи избу выдуло. Стыло тело под лоскутным одеялом. Дарья натянула на себя поверх одеяла длинный ватный пиджак, согрелась и уже задремала, когда ей почудилось, что кто-то дергает щеколду. Она соскочила на пол, подбежала к окну. На улице темень, не разобрать ничего. По памяти нашла припрятанный коробок спичек, зажгла коптилку. Прислушалась. Снаружи теребили дверь. Босая, в нижней юбке, с мерцавшей в руке коптилкой, Дарья прошла в сени, чужим испуганным голосом крикнула:
— Хто?
— Свои, — негромко ответил незнакомый мужской голос.
Она перевела дух, обождала.
— Отвори, — повторил человек снаружи и подергал дверь.
Она отодвинула засов и впустила незнакомого, прикрывая от ветра огонь.
— Немцев нету? — спросил он и шагнул в избу.
Она вошла за ним, едва успела поставить коптилку на притолоку, ноги подкосились, она схватилась руками за лицо, простонала:
— Степан!
Большой, в овчинном полушубке, он тяжело, с трудом опустился на лавку.
— Тсс! — прошептал он. — За другого приняла.
Она отодрала руки от лица, глянула. Коптилка разгорелась. Он сидел такой же широкоскулый, большеротый, как Степан. Лицо его исказилось от боли.
— Ну, — сказал он грубо, — снегу неси, не видишь, что ли.
Она быстро оглядела его и тут только заметила, что сапог на нем нет, разутые ноги кое-как обмотаны портянками. Ахнула, подхватила таз и выбежала босая на улицу.
Стоя перед ним на полу на коленях, она отодрала, изрезала ножом замерзшие портянки, принялась оттирать ноги снегом. Он стонал от боли, просил шепотом:
— Да не греми ты так, кого-нибудь подымешь. Она изо всех сил терла ему ноги, не слушая его стоны, не чуя больше своих рук.
— Партизан? — спрашивала она, осмелев. — От немцев убег?
— Отходит, — радостно прошептал он и пошевелил пальцами ног.
Дарья вдруг всхлипнула.
— Ты чего? — изумился он.
Они оба заметили, что руки его в запекшейся крови. Он принялся оттирать их снегом. Остатки снега в тазу быстро окрасились в розовый цвет.
Дарья выбежала за свежим снегом.
Когда вернулась, он, скинув полушубок, осторожно пробовал ходить. На нем были немецкие зеленые штаны и немецкий китель без ремня. Она вдруг вспомнила, что стоит перед чужим человеком в нижней юбке, но тут же забыла, кинулась растапливать печь. Он остановил:
— Всех перебудишь. Я пойду затемно.
Дарья отыскала старые, худые валенки Степана. Он обул их, запихав в дыры соломы, надел полушубок, ушанку, взял узелок с едой, собранный ему Дарьей.
— Никто не слыхал? — спросил он ее в сенях. — Запомни — никого у тебя не было. Никому ни слова.
Он приоткрыл дверь на улицу. Слегка развиднелось перед утром. Дарью обдало холодом. Она дрожала.
— Обозналась, — сказал он дружелюбно и улыбнулся, широко растянув рот, — за хозяина посчитала. Ну, счастливо оставаться.
Он ушел. В избе все спали, и никто ничего не слыхал.
* * *
По-прежнему шли дни. Только Дарья чаще задумывалась, больше молчала. Старуха Прасковья принесла из города новость: партизаны спустили под откос немецкий эшелон. Вечером, дождавшись, чтоб уснули дети, Дарья нерешительно завела разговор с Михаилом. Сбиваясь, она говорила ему про партизан, сокрушенно спросила:
— Что же мы-то?
Михаил опешил, разволновался и, успокаиваясь, твердо сказал:
— Бабы нам только в тягость.
Она прислушалась к его голосу, и на душе у нее становилось тяжело и безрадостно.
Но через день Михаил, работая на дворе у старосты, неловко занес топор и задел плечо. Снова открылась рана. Дарья сыпала на рану золу, бинтовала, металась в беспокойстве, жалела Михаила и ни о чем не вспоминала.
В марте фронт двинулся. Немцы бежали из-под Ржева, жгли все кругом, угоняли людей. В деревне люди спешно закапывали одежду, прятали хозяйственный инвентарь. Теперь, когда недолго осталось ждать своих, каждому хотелось уцелеть.
День заметно увеличивался.
Когда в избе становилось сумрачно, Михаил выходил за околицу. В неподпоясанной ватной телогрейке, в изношенных сапогах, он простаивал на грязном жидком снегу до озноба в костях.