Да, в санинструкторах я человек случайный, вроде долг медицине выплачиваю. Уже два месяца. С таким ранением, как у меня, прежде давали инвалидность, теперь «ограниченную годность». А произошло это так. В Тбилиси на батальон выздоравливающих при запасном полку налетели «покупатели»: набирали из нашего брата — «недолеченных и ограниченных» — слушателей на курсы армейских счетных работников и санинструкторов. К интендантам я относился с высокомерием окопника и поругивал их, так что «бухгалтерство» отпадало начисто. А вот перед медиками был в долгу и симпатичному военврачу майору Гуревичу дал согласие стать санинструктором.
К лету по окончании трехмесячных курсов на недавно введенные погоны мы пришили по широкой малиновой лычке старших сержантов. Уже «медиком» я снова очутился в пехоте, в стрелковом полку гвардейской дивизии, воевавшей на Таманском полуострове
Дивизия участвовала в освобождении станицы Крымской. Теперь перед нами «Голубая линия» — сильно укрепленный рубеж, простирающийся от моря Азовского до моря Черного.
В первом же бою, когда взвились ракеты и раздались свистки, зовущие в атаку, я вместе с командиром стрелковой роты, к которой был прикомандирован, вылез из окопа и побежал по полю. Близкий разрыв заставил обоих залечь, и удивленный ротный спросил меня:
— А ты зачем здесь?
— Как «зачем»? Воевать…
— А ну марш назад… медик! Твоя война — после всех идти и раненых подбирать. А ты лезешь, куда не просят. Чему тебя только учили! Если хоть одного раненого на поле оставишь, под суд пойдешь. Не посмотрю, что хромой и кровь проливал.
Впереди матросы и пехотинцы бьют из захваченного немецкого орудия, но меня к ним не пускает окрик ротного. Я сознаю, что он прав. Благородно и человечно оказывать помощь раненым, но такая работа не для меня: привык быть там, «где война», приучен стрелять, ходить в атаку, а не сшиваться за чьей-то спиной. Решено: за Хвичией ползу, а потом все — подаюсь в пулеметчики. У меня ограничение на полгода, половину срока я честно ползал за ранеными, перевязывал, вытаскивал их с поля боя, эвакуировал в тыл.
Полыхает блиндаж, кидает фашист снаряды, Ползу среди воронок, мимо искромсанных нашей артподготовкой окопов, чужих трупов, разбитого оружия, минуя рваную проволоку, ямы от блиндажей и дотов.
Хуже нет в работе санинструктора выходов после боя на нейтралку, когда отсутствует разграничительная линия фронта. Запросто можно нарваться на разведку обороняющихся, на их санитаров, которые под охраной солдат собирают своих раненых и убитых.
Ползу, держа автомат перед собой, огонь могу открыть в любой миг. Странным красно-желтым огнем ночного пожара хорошо подсвечены склоны сопки. Где-то тут огромная бетонированная яма, наверное, для снарядов, но почему-то без перекрытий, как бы не ухнуть туда. У нас рычат моторы то ли грузовиков, то ли танков; с немецкой стороны властный командный голос, слышны тяжелые удары — похоже, наши бомбят их тылы. Можно ползти дальше. За яму лезть не надо — там участок, выделенный Вершковым для дяди Ваниных поисков.
Стрекоча, точно швейная машинка, прошел бомбить У-2. На них летают девчата.
Вдруг сквозь тарахтение «кукурузника», стрельбу по нему — голос не голос, а стон:
— Э-э-э… э-э-й! — так кричат горцы, слышал в какой-то довоенной кинокартине. И опять: — Э-э-й, дру-у-уг!
Все во мне переворачивается: так чаще всего обращаются солдаты, Это он! Ползу на голос и слышу: чья-то рука отводит затвор нашего автомата.
— Стой, кто-о-о? — голос-стон.
— Свои, Хвичия! Я за тобой пришел. Это Юра, санинструктор. — Солдаты в батальоне знают и зовут меня по имени.
— Какой Юра, санытар? — сомневается разведчик.
— Санитар.
— Тогда иды скарэй, дорогой, иды, иды. А то немцы ползут, захватыт могут… спасай, друг Юра!..
Ясно, потерял сознание. Но только теперь, когда появился свой. Не до осторожности, перебегаю к нему — и очередь из МГ. Густо понеслись над головой цветные пчелки, будто возле затылка и спины сковородкой горячей провели — взмок весь. Возьми пулеметчик влево и ниже, вколотил бы нас в осколки бетона, в колючки держидерева. Не обошло фронтовое счастье. Взваливаю разведчика на себя и, пригибаясь, шагаю к своим, пока фашисты не кинулись в погоню. Хвичия легкий, или мне сгоряча кажется? Вот раненую ногу я натрудил, надо передохнуть.
Позади треск сучьев, перебежка, камни из-под ног. Отодвигаю враз потяжелевшего Хвичию, пристраиваю автомат. Плохи дела: это немецкие автоматчики, они по ночам шастают по нейтралке — добивают наших (да и своих — тоже) тяжелых, вытаскивают документы у мертвых. Шакалы! С Хвичией на спине мне не уйти, могут подстрелить или даже схватить. Жду. А они почему-то не идут. Может, гитлеровского санитара прикрывает пулеметчик? Отчего-то санитар-немец видится пожилым человеком в окулярах, не озверевшим, как молодые гитлеровские волки. А если он не добряк в металлических очешках, а человек-автомат, педантично выполняющий подлый приказ уничтожать русских раненых? Все-таки перевожу предохранитель ППШ на одиночную стрельбу. Крепко в наше поколение внедрена вера в добрые начала в человеке. Очередью я перережу очкарика, а одной пулей только подстрелю. Риск есть, но без веры жить не хочется. У нас все по-другому: пока раненый последнее «мама» не выдохнет, спасай даже с риском для собственной жизни.
Ползут с нашей стороны. Миляга Вершков забеспокоился, что долго не появляюсь.
— Жив?
— Порядок, лейтенант!
— А Хвичия?
— Без памяти, но дышит.
— Ползем, я помогу.
— Спасибо за выручку.
Хвичия приходит в себя в окопах. Вершков осматривает, перевязывает.
— От таких ран, — негромко говорит он, — умирают, но, если Хвичия сутки с пулей в животе продержался, был готов стрелять, — выживет. Сильный парнишка, с фронтовой закалкой.
Вершков спешно везет разведчика в полковой медпункт.
К исходу ночи нас сменяет другая дивизия — «родная сестра» нашей, из того же гвардейского стрелкового корпуса. Теперь она будет наступать, чтоб враг не имел передышки, а мы на две-три недели отойдем в ближний тыл — на доформировку и учебу.
Вершков не только сердится, когда я докладываю, что перехожу в пульроту и есть на то «добро» комбата, Вершков по-человечески обижается.
— Ты, лопух, хоть бы подождал, когда на место придем, — поборов досаду, говорит мудрый военфельдшер. — А то придется тебе с твоей ногой «максим» тащить на себе. У пулеметчиков повозку-то снарядом разбило…
Я понимаю, что сглупил, но на попятный идти совесть не позволяет, раз слово дал. Прощаюсь с санвзводом; по-солдатски, дулом вниз, надеваю на плечо ППШ, беру свой нетяжелый вещмешок (в нем сотня золотистых короткорылых патронов к автомату, пара чистого белья и мои сокровища: в ненадеванные байковые портянки завернуты справка об образовании и записная книжка с дневниковыми пометками).
Вершков оказался прав: на меня нагружают станок «максима» — его и положено носить второму номеру; первый номер — сержант Ильченко и боец из другого расчета поднимают 32-килограммовый станок за колеса и взваливают мне на плечи. Меня шатает от железной тяжести, начинает ныть нога, но «пищать» поздно. Ильченко мой и свой автоматы надевает на плечо, на спину приспосабливает на ремне щиток, кряхтя, поднимает и кладет на свободное плечо кожух «станкача», а в руку еще берет коробку с пулеметной лентой. Мы движемся цепочкой в наш тыл.
Блиндаж догорает. Батальон вытянулся на дорогу, построился, и капитан Распоров командует:
— Направляющая рота, шагом арш!
В синем ночном мире тишина. В ней тяжелые, размеренно-грозные шаги стрелкового батальона. Как пехотинцы, никто не умеет ходить. Все оружие на себе. Огромные кубанские звезды тепло помигивают на светлеющем небе. Пробегают по нему ножевые лезвия прожекторов. Мы идем по Крымской. Станицы нет — есть развалины, дома без людей. Мертва когда-то богатая веселая Крымская. Враг стремится создать «зону пустыни» — угоняет или расстреливает жителей, сжигает или взрывает дома, электростанции, клубы, больницы, мосты, портит шоссе, специальной машиной разворачивает железнодорожный путь. Как изобретательна мысль фашистов, направленная на уничтожение! Телеграфные столбы порваны толовыми шашками, фруктовые деревья подпилены, чтоб не могли плодоносить… Душная злоба сжимает мою грудь — ненавижу фашистскую мразь. Сбоку дороги стоит и смотрит на нас единственный крымчанин — грязно-белый громадный отощавший котище. Это ж надо: в станице, где жили тысячи людей, теперь бродит одинокий кот, одичалый, точно зверь! Больше ничего вокруг живого: ни мигающих огнями белых домов, ни людей, ни собак, ни скотины.
Жуткие мертвые развалины и истосковавшийся по людям кот. Да как такое вынести и остаться тихим и добрым интеллигентным мальчиком, каким растили меня?!