Переждали какое-то время. Когда все успокоилось, мама предложила: «Пойдем-ка посмотрим, что случилось». Вышли на улицу, на дорогу — наш дом относительно целый. Напротив завод — там зияет большая воронка. И часть соседнего дома снесло — видно даже обстановку в комнатах. Вот рояль стоял на двух ножках, третья — в воздухе. И кровать — тоже почти на весу. И столько кругом мертвых людей. Ужас! Мама меня все отворачивала, отвлекала, чтобы только я это не видела — ну, что, ребенок, еще испугаюсь.
По карточкам мы получали 125 граммов хлеба. Мама ходила, где давали хлеб, в эти лавки, а я стояла в кроватке, за деревянной решеточкой, и ждала, когда она принесет мне хлебный довесочек… Каждый хотел принести ребенку довесочек. Это кусочек от общей пайки. Почему-то он казался особо вкусным. И вот она придет, принесет, а сама голодная, щеки провалились, невидно, что это молодая женщина. Я уже после войны видела ее фото: думала, это бабушка какая-то. Скелет, обтянутый кожей, вся в морщинах. Хотя она с семнадцатого года. Значит ей было где-то 24–25 лет…
Помню, нашла я как-то кусок яичного мыла… А у нас стоял рояль — папа играл, и я тоже немножко играть училась. И под роялем небольшое отверстие — я туда заначки прятала. И тут говорю маме: «Тоже спрячу…» А она: «Да его есть нельзя». — «А вдруг потом пригодится…» И спрятала. И пригодилось… Имама маленький мешочек сохранила: там горох, немножко семечек, немножко сухариков. И записка: «Это моей доченьке, когда я умру…» Завязала узелочек и положила укромно в буфете…
За водой ходили на реку. Очень холодно, почти под 40 градусов мороза. Раньше таких морозов не бывало. Люди закутанные, замотанные в платки. По ледяной дороге спускались к проруби. Порой наберут воды и упадут. Вода разольется — опять лед. А если кто-то упал — надо не давать человеку лежать, заснуть, иначе умрешь. Потому теребили друг друга, выручали.
Когда стало совсем тяжело, мама отдала меня в детский сад. Там хоть как-то кормили. Но дети такие дистрофики, больные… У них от голода случалось выпадение кишки. И когда вправляли эту кишку, все страшно кричали. И я тоже думала: «Господи, неужели и у меня так будет…»
Помню, в садике нам давали размазню — овсяную кашу. Уж как мы ее любили…
А потом мама вдруг услышала по радио, что в районе детского сада объявлена тревога, бомбежка. Она недалеко работала, в домоуправлении… Прибежала, смотрит — на месте детсада воронка. И все кругом развалено, стекла битые, кирпичи. Всплеснула тогда руками, заплакала: «Что же это теперь…» Думала, что все дети погибли. А тут женщина подходит и говорит: «Не беспокойтесь, мамаша, детей успели увезти в бомбоубежище…»
И опять я без садика осталась…
Во время войны мы ходили к татарской мечети, собирали камешки. Там такая красивая мозаика была… Собирали и потом рыли в земле место, клали этот камушек, сверху стеклышко — это у нас называлась тайна… Чему могли, тому и радовались — вот камешки, лоскутки.
У меня были куклы, которых мастерили сами. Собирали всякие лоскутки и делали для них домики… И почему-то красные лоскутки были больше всего в цене, когда ими менялись. А на улице играли в казаки-разбойники, в лапту… Собирали желуди. Хвою собирали…
Еще помню, в кухне стояла большая плита, и ручка у нее большая… И мама спрашивала: «Что ты тут все стоишь?» — Я: «Да я просто постою…» И держалась за эту ручку, чтобы мне теплее было. А бабушка все вязала — у нее был сундук, и я в этот сундук залезу, посмотрю, какие раньше у нее были платья, наряды, как она вышивала… Потом из тряпочек мама мне сделала куклу — пупсик такой вышел гуттаперчевый. Из чулка головка, к ней пришиты черные локоны. И чего только не нашила на эту куклу — всякой разной одежды. Эта кукла у меня была, как музейная редкость. Уже после войны дети приходили, и мы организовали кукольный театр. У мамы была лиса на воротник — для нас это был «серый волк». На пальчики надевали клоуна — это у нас охотник. А Красная шапочка — это моя кукла. И мы делали спектакли, даже продавали символические билетики. Все, как у взрослых…
А в войну мало было детей…
Помню, были такие диверсионные сюрпризы. Игрушки со взрывчаткой. Немцы разбрасывали их с самолетов. Дети подходили, думали, что это игрушка — красивая кукла или машинка. Возьмут, а она взорвется… И потому мама мне всегда наказывала: «Ни в коем случае. Не трогать ничего, не подбирать…» Еще нельзя было оставлять детей около магазинов в колясках. Говорят, что воровали и… Слухи ходили, что из человеческого мяса продавали котлеты. Вот и мама говорила: «Никогда ничего не будем покупать, если не знаем, что это такое…» Ну, а хлеб — там наполовину жмых, пищевая целлюлоза. Но все равно он казался таким вкусным.
Сколько было умирающих людей! И скоро хоронить их просто не могли. Не успевали. Заворачивали в ткань или в одеяло, писали, кто умер и просто выносили за порог. Или за пределы дома, за ограду на улицу.
В конце января сорок четвертого года было полное снятие блокады Ленинграда. Такой праздник! Слышу грохот. Думаю: опять бомбят. Залезла под кровать… А мама меня оттуда вытащила: «Доченька, это же победа. Наша первая победа…» Вытащила, одела меня — была зима. И мы побежали к Петропавловской крепости. И у моста на Неве, где Заячий остров, был салют. И прожектора били в небо. И все обнимались, и плакали.
Был у нас дома старинный чайный сервиз на двенадцать персон. Тонкий, полупрозрачный. Еще царского времени, с двуглавым орлом. На голубом фоне белые лебеди, кругом лилии, кувшинки. Его моей маме еще бабушка передала. Потому дорог он памятью. Вот этот сервиз вместе с нами пережил блокаду. Хотя половина предметов все же разбилась. Теперь этот пораненный сервиз бережно храню я. Смотрю на него порой и вспоминаю былые годы.
«Тетеньки, дяденьки, не роняйте меня…»
В городском клубе ветеранов, в музее, посвященном военному лихолетью, у меня выпало несколько встреч с кировскими блокадниками. Одна из наиболее памятных — с Марией Павловной Усольцевой:
— Родители мои крестьяне — из Калининской области. Когда началась коллективизация, папа в зимнее время подрядился ездить в Ленинград на заработки. Имама за ним следом. Там в итоге они и прижились. А я примерно до пяти лет воспитывалась в деревне у бабушки.
Что интересно: раз они деревенские, то никогда не говорили друг о друге: супруг или жена. Мама всегда называла отца «батькой»: вот батька придет. А он: вот матка скажет, тогда. А меня звали ласкательно: Манечка.
Первое воспоминание о Ленинграде — я хожу в детский сад, и мне покупают демисезонное пальто в крапинку. Замечательное пальто! Наверное в тот день я была самым счастливым ребенком в городе.
Жили мы на Петроградской стороне, на втором этаже деревянного дома в коммунальной квартире. Помню, мама еще до войны прямо в чемодане садила салат. Насыплет туда земли, проведет посадку, польет и выставит на улицу — в дровяник. И первая зелень у нас по весне — это мамин салат.
Мы, малышня, любили бегать по лестнице. Вверх-вниз. Все стены с первого на второй этаж были исписаны мелом: Маша + Женя = … Или модничали: в чулки совали большие катушки из-под ниток десятого размера, натягивали на ноги и вышагивали, как на каблуках, — кто лучше пройдет.
Однажды мама купила мне зонтик — маленький, черный, детский. Я давно о таком мечтала. Но пока она расплачивалась за покупку, я умудрилась новый зонтик сломать. Уронила на пол, и что-то в нем треснуло. И вот я стою, рыдаю, а мама меня отчитывает: «Ну как ты так? Я столько денег потратила…»
Папа у меня был очень сильный, работал поначалу грузчиком, потом на стройке. Помню, как провожали его, когда он отправился на финскую войну. Стояли с мамой на конечной остановке трамвая, а папа, одетый в коричневый костюм, запрыгнул в вагон, обернулся и крикнул на прощание: «Я скоро приеду…»
Весной 1940-го он был тяжело ранен и остался без ноги. И обе наши бабушки тогда единодушно заявили: «Бог тебя наказал…» Оказалась, он снимал колокол с сельской церкви, когда на священников начались гонения.