— Пошли, Павлик, — послышался ласковый голос Колбенко.
— Пусть побудет один, — сказала Любовь Сергеевна. Я остался, но долго не подходил к могиле — холмику белого гравия, обложенного свежими ветками карельской березы, пионами, розами, с красным деревянным обелиском, с дюралюминиевой дощечкой на нем, где батарейные мастера выгравировали до боли знакомую, родную, все еще живую для меня фамилию в белорусской транскрипции — АСТАШКА и… почти незнакомое, как бы чужое имя-отчество — Лидия Трофимовна.
Колбенко после трагедии с Лидой все дни был разный — неожиданный, непонятный. Он точно искал то ли форму выражения собственной печали, то ли форму своего отношения ко мне. В день беды и на похоронах он опекал меня, как больного. Потом словно бы забыл обо мне, а сам, с опозданием, очутился в тяжелой депрессии. Выпросил у начальника продсклада граммов триста водки — на поминки. Мне пить не хотелось. И он, выпив, ругал меня, назвал слюнтяем, бабой.
Испугался я. Укладывал его спать, просил, укорял, как жена мужа или малый ребенок отца.
— Ну, зачем вы, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не ходите никуда. Увидят — что скажут, что подумают?
— И ты туда же — «что подумают?». Да наплевал я на всех, думающих так, как ты боишься, чтобы не подумали. Кто подумает? Тужников? Так я тебе скажу, что я о нем думаю…
— Не нужно, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не нужно ничего говорить.
Утром следующего дня Колбенко встал тихий и виноватый. Но в каком-то сообщении свежей газеты он прочитал фамилию знакомого, что дорос до генерал-лейтенанта и занял пост в украинском правительстве. А лет десять назад человек этот был вторым секретарем того райкома, где Константин Афанасьевич работал первым.
Незначительный эпизод взболтал душевный сосуд с горечью воспоминаний, всплыла горечь на поверхность. Нет, худого о генерал-лейтенанте старший лейтенант ничего не сказал. Наоборот, безжалостно уничтожал себя, просто топтал, едко высмеивал, выходило, что самый большой неудачник и бездарь в мире — это он. Меня такое самоуничижение испугало: Колбенко всегда держал высоко человеческое, партийное достоинство, умел постоять за себя и меня учил ни перед кем не клонить голову.
Опасаясь, как бы он снова не раздобыл водки, я не отступал от него ни на шаг. Он понимал, почему я так «прилип», и незло высмеивал:
— Что ты ходишь за мной, как жеребенок за кобылой? Я могу и лягнуть.
Я ответил серьезно — не до шуток:
— А мне с вами легче.
Подобное признание я мог сделать только Колбенко, да еще, может, Жене Игнатьевой. Возможно, Данилову. Но батареи я боялся: там все напоминало о ней.
Комбат сам отбирал замену Лиде — первый номер дальномера. Естественно, никто не мог даже приблизиться к той точности, какую давала Лида. Не было на батарее девушки с таким образованием — техникум! — и с нужными дальномерщику математическими способностями. А парни довоенного призыва давно стали командирами. Во время войны молодых парней нам не давали. Данилов, как, может, никто, особое значение придавал теории. Другие, даже Кузаев, полагали, что слаженность и меткость огня даются постоянными учебными тренировками. Данилов рассуждал иначе:
«Слаженность залпов можно достичь тренировкой. Но это нужно для салюта, а не для поражения противника. Для меткой стрельбы необходим прежде всего расчет. Голова нужна… Не только у командира».
Вероятно, и в школе, и в артучилище Данилову легко давалась математика. Но педагог он молодой, потому сердился, когда кто-то не понимал, по его разумению, простые задачи.
Добрый, веселый, остроумный в «тихие дни», он лютовал во время боя: бросался из КП к орудиям, кричал, ругался, когда что-то не так, правда, излишне крепкие слова прятал в цыганский язык, но батарейцы давно их знали. Случалось, после налета эшелонами, долгой стрельбы Данилов валился на бруствер изнеможенный до обморока. Однажды это случилось в присутствии представителя штаба дивизии, и тот испугался: ненормальная психика у человека! Кузаев едва выручил своего лучшего командира батареи.
Данилов переживал, что без дальномерщика его батарея при налете будет «дырявить небо», а не бить по целям. У него даже вырвалось в сторону девушек: «Тупицы!» Такого от него никто не слышал.
Колбенко сделал ему выговор:
— Данилов, не зарывайся. Что ты хочешь от девушек коми? У них по пять классов национальной школы. Хорошо еще, что твои команды понимают. Не все же такие академики, как ты и твой Унярха. Поставишь его на дальномер. Плохо ты выполнил приказ о заменяемости номеров.
Данилов побелел, сыпанул из черных глаз искры, но смолчал. По дороге с батареи парторг объяснял мне:
— Злится цыган потому, что сам-то все может, а дать точность на дальномере не умеет. И никто не умеет…
— Масловский умеет. — Думаешь, умеет?
— Он же был первым номером.
— Так чего же Данилов психует?
Наконец мне, кажется, удалось подавить свою тоску и вернуться к событиям радостным, великим, что несли освобождение моему народу. Но все равно перед внутренним взором стояли вдоль родных шляхов неисчислимые обелиски. Я написал о них, хотя знал, что Тужников вычеркнет, он категорически не допускал, чтобы в докладах, беседах политработники, командиры говорили о наших потерях. «Этим не поднимешь боевой дух». Однажды замполит сильно разозлился на меня. Алла Родичева получила извещение о гибели брата. Горе ошеломило девушку, она ослепла от слез, не могла ничего делать. Мне показалось, что кстати будет беседа о вечной славе героев. И я сказал о них так, что разрыдалась не только Родичева — другие девушки, даже мужчины, по возрасту им отцы. О такой слабости обычно деликатные люди молчат. А тут донес кто-то. Тужникову это показалось чуть ли не политической крамолой.
Представил могилы, и глаза наполнились слезами. Снова заплачу во время выступления? Ну и пусть!
Пришел Колбенко.
Я сразу заметил: наставник мой в каком-то новом состоянии. Словно опомнился от всего, что волновало его в последнее время, и успокоился. Но заметно возбужден чем-то иным. Разулся.
— Натер мозоли.
Сел на пол в углу, хотя в комнате стояли топчаны.
— Пыхтишь? Не штудируй газеты. О своей земле нужно рассказывать экспромтом. Помнишь, как я о Киеве?
— У вас опыт. И знания. А я в Минске всего два раза был. Как давний сон…
— Ничего. У тебя хватает фантазии.
— Но надо же было почитать, что там делалось в те дни. Как наступали…
— Надо.
— Читаю, а в голове туман.
— Рассеется. — Колбенко старательно растирал красные, как у гуся, ноги. — Я у минеров был. Эта — термическая падла. Ее миноискатель не берет. Вот же гады маннергеймовцы! Каких только не напичкали мин! Додумались даже в электропатрон. Закручиваешь лампочку — взрыв, глаза выжигает, пальцы раздробляет. Я с комендантом говорил. Семьдесят человек подорвались на таких хитрых минах. Здесь, в городе, после освобождения. Детей много покалечило. А ты говоришь: таких гадов вешать не нужно!..
— Я никогда это не говорил.
— Как не говорил? Пленных…
— Так то же пленных.
— А попадись тебе тот минер?
Не думал я, что сделал бы, попадись мне по воле случая тот, заложивший мину в печь. Учинил бы самосуд? Однако мысль о самочинной казни вызвала неприятную дрожь. Не смог бы? Значит, не созрели в душе твоей ненависть к убийце Лиды, жажда мести ему? И стало нехорошо: будто неспособностью отомстить я изменял памяти о ней. Вообще я размазня: у большинства людей все просто, а передо мной чуть ли не каждая ситуация ставит задачу выбора.
Никогда тот минер не попадется мне, никогда я не окажусь с ним один на один. Однако же вопрос, брошенный походя, взбунтовал и раздвоил мои чувства.
А Колбенко и не ожидал ответа на свой вопрос. Он говорил о другом. О чем он?
— …Военком его знакомый. У этого аристократа полсвета знакомых.
— У кого?
— У князя.
— У Шаховского?
— Можно подумать, у нас, как в армии Кутузова, одни князья. У нас он один, да и тот вымышленный.
— А капитан говорит: действительно, он потомок декабриста…
— Пусть будет потомок. Князья теперь в почете. Князь Невский, князь Кутузов… Так наш потомок выпросил у своего знакомого военкомата пополнение. Привел двух парней и четырех девушек. Мальчики, естественно, заморыши, как Ваня Рослик. А девчата, брат, гладкие. Красавицы. Князь в бабах разбирается. Особенно одна. Ее Данилову отослали. Фамилия русская — Иванистова. А имя карельское или финское, я так и не запомнил его. Виалеки… Туареки… Кукареки… Бис его знает. Шаховский докладывал, что она и еще одна в Хельсинки учились — на педагогов. Готовили финны кадры, чтобы финнизировать и карел, и вологодцов. Мечтали же, идиоты, о «Великой Суоми» — до Урала. Интересно, о чем сейчас мечтает их верхушка? О чем народ — знаю… Народ есть народ, у него одна мечта: сеять хлеб, растить детей. Зубров даже испугался, что девушки две зимы шпацировали по Хельсинки. «Привел пополнение!» А Кузя облизался как кот: образованные девушки! На эту… Туареки-Кукареки… пока они сидели в штабе, наши ходили посмотреть как на чудо заморское. Она и вправду точно из пены морской вылезла… Беленькая… Холеная… Реверансы делает. Смешно. Но вместе с тем, знаешь, как-то трогательно. Отвыкли мы…