На привокзальных базарчиках, островках торопливой, бивуачной жизни, деловитая, бранчливая, но в общем оптимистическая суетня. На торжище продукты и разнообразные вещи — от дрянных трофейных часов «таван-вач» до всевозможных мужских и женских одеяний. Торгуют здешним самосадом и столичным «беломором», плиточками мыла величиной со спичечный коробок и грязно-серой солью в граненых стаканчиках, полученными по карточкам, водкой и самогоном. Но всего охотнее продают, покупают, меняют еду: хлеб, дымящуюся на выдранных из книг листках картошку; распространяющие дразнящий аромат суп и борщ с мясом — все по баснословным ценам.
Снуют ловкими мышатами худо одетые, немытые мальчишки с голодными глазами. Зубоскалят и по-быстрому обмениваются с девушками адресами бойцы из эшелона. Затихает гомон возле библейского вида старца, который поет о высоком, воздев к небу незрячие очи под седыми бровями. В его кинутую под ноги шапку падают мятые офицерские и солдатские «трешки» и «пятерки», вдовьи разглаженные рубли, которые придавливаются медной и гривенничной россыпью.
Паровозным ревом кличет бессменная, неотложная служба войны. Вырываются служивые из рыночного плена, бегут за платформами, теплушками, обшарпанными пассажирскими вагонами, расплескивая из котелков варево, роняя из армейских шапок и танкистских шлемов соленые огурцы и вареные картофелины. А вслед глядят поблекшие терпеливые женщины и изможденные ребятишки, притихшие девушки и печальные, с осунувшимися иконными ликами матери наши, давно отпустившие нас на войну.
На полустанке, где и жилья-то не осталось, и зияют глазницы землянок, да ветер волком воет в тишине, вдоль состава идут высокий седой дед, а за ним цепочкой ребятишки, трое или четверо, в серое тряпье одетые. Вдруг старик снимает шапку, становится на колени лицом к поезду, а вслед за ним — дети, Ветер осторожно трогает его бороду, пошевеливает волосы на сивой голове, на юных головенках. Видеть это нестерпимо. От вагонов бегут к ним солдаты, военные девушки с наспех захваченными дарами. Поднимают с колен, суют в руки, в карманы, котомки свое, нелишнее.
…Все, что мы видим в Сталинграде, превосходит представления о масштабах и накале битвы, разыгравшейся здесь. За окном вагона развалины без конца и края.
Среди руин вокзала кипит жизнь. Из громкоговорителя несется песня, потом сводка. Торжественный голос Левитана объявляет об освобождении Житомира. Незнакомые люди на перроне обнимают меня, других военных. Сталинградцы — девушки, женщины, железнодорожники — поют, кто-то пустился в пляс…
Поезд медленно трогается. Вот за окном пленные под охраной часовых вяло несут кирпичи. Что ж, разрушали, попотейте на восстановлении. Нет к ним сочувствия и злобы тоже нет. Отходчивы мы.
…В Москве на Казанском вокзале студентки едят пайковый хлеб с мороженым. Висит огромная карта фронтов с передвижными красными флажками. Я стою перед картой, задрав голову. Я еще не знаю того, что два месяц назад лейтенант Борис Камышансков погиб на плацдарме за рекой Молочная. Странно, но я гляжу как раз туда, где, как потом станет известно, рота Бориса дала клятву не оставлять плацдарм и удержала его ценой гибели командира и его бойцов… Теперь, когда приезжаю в Москву и попадаю на Казанский вокзал, подхожу к стене, на которой тогда висела карта. В моем сознании возникает картина: из окопа поднимается пехотный лейтенант со знакомым лицом, залитым кровью, и, шатаясь, идет впереди солдат в контратаку. Почему-то не вижу Бориса иным.
Мама жила у своей сестры возле Арбатской площади. Утро, но военная Москва просыпалась рано. Девчата в шинелях, румяные, сильные, ведут по Гоголевскому бульвару покорную тушу аэростата заграждения. В этом районе, как и у вокзалов, полно офицеров — козыряю беспрестанно. Попадись я патрулям, не миновать бы мне в наказание за отдание чести на бегу трех часов строевой подготовки на Первой Мещанской, в комендатуре, известной своим плацем.
Моими звонками взбудоражена вся квартира, но раньше всех подходит к двери мама. Из всех шагов в мире я бы отличил мамину тяжело-летящую, девичье-пожилую походку. Открывает и не узнает меня. Побледнело родное лицо, на котором за полтора года разлуки появились новые морщины. Она испугалась. Я почти вношу ослабевшую маму в коридор. Здесь толпятся встревоженные жильцы. Мне бы досталось, если б они не знали, что я фронтовик и еду с войны на войну.
Мое перемещение три года назад на должность директора школы рабочей молодежи происходило так.
Первый секретарь горкома партии нашего Ленинска без самого человека никогда не решал его судьбу. Передали: Калугин вызывает…
Первый, сам из фронтовиков, чуть располневший, подвижный, улыбчивый, пошел через кабинет мне навстречу:
— Здравствуй, Юрий Петрович. Как здоровье, как работа?
— Здравствуй, Юрий Александрович, — ответил я сердито, непримиримо. — Если моей работой недовольны, то здоровье мое сгодится: никогда хорошим не было и с годами лучше не стало. Видите, без подпорки трудно. Но четверть века хоть и с палкой, но не ходил, а бегал. Потому что на директорской должности скорость движения много значит. Жирок не накопишь.
— Ну, на нашей работке — тоже. Ты ведь не укоряешь?
— Нисколько. Но хочу прямоты: если плохо работал — снимите без скидок на биографию и кивков па инвалидность.
Калугин убрал улыбку:
— Как-кой принципиальный товарищ пришел! Ты один правду-матку режешь, а мы ее тебе боимся сказать. Так?
Я промолчал. А он, видя, что «подрезал» меня, опять засиял. Подвел к дивану, усадил, стал ходить косо по паркету — к книжному шкафу — обратно — снова от меня. Поглядывал, улыбался.
— Щедров, — сказал, наконец, весело, — давай начистоту. Не хочешь уходить — тебя никто не гонит. Ты ведь с двадцать четвертого, нам по пятьдесят пять. Правда возраста сурова, претензий профессионального порядка к тебе не имеем. Сам знаешь, что занимаемой должности соответствуешь, как когда-то писали в боевых характеристиках.
— И еще там стояло: «Социалистической Родине и делу партии предан», если уж цитировать полностью, — вставил я.
— Да, делу партии предан… — отозвался Калугин задумчиво. — Ты с сорок второго в партии? Я на годок поменьше. На Днепре перед форсированием написал: «Если погибну, прошу считать коммунистом». А знаешь, на чем писал? Я был командиром саперного взвода, мои плотники-работники на берегу сараи разбирали — плоты вязать. С темнотой предстояло переправляться через Славутич. Взялся за карман: комсомольский билет, временное удостоверение на медаль «За отвагу», материны письма, фото одноклассницы — и все. Не на чем писать. Махорку моршанскую пересыпал в карман, перевернул тот желтый листок, — помнишь, в ладонь величиной? — химический карандаш слюнить не надо — прямо в Днепр окунул… Когда закрепились на том берегу, собрались в овраге, прочитали мое заявление. Кто-то спросил у секретаря партбюро полка: может, ему, мне то есть, переписать заявление? На чистый лист? «Нет, — ответил тот, как врубил, — так оставим. Люди кровью, случается, заявления в партию и комсомол пишут, на уголке дивизионки, так что ж, кровь чернилами заменять?»
В наш Ленинск-Московский я возвратился с женой четверть века назад. Все годы, что учительствовал, а потом директорствовал, — прошли здесь в одной школе, родной, тринадцатой. Помню, мой двухлетний Алик сказал как-то за столом, перекладывая в мою тарелку со своей кусочек мяса:
— Ты, папа, лучше кушай. Ты великан или богатырь?
Таким «великаном» долго себя чувствовал. Пока старые раны не заставили взять в руки палочку. Калугин верно говорил: в школе рабочей молодежи, куда мне предлагали теперь перейти, будет легче, а кандидатура моя на должность директора сменной ШРМ устраивает всех — опекать и учить меня не надо. Замена есть — молодая учительница из моей же школы — Августа Ивановна Куликова.
Я тут же в кабинете секретаря дал согласие. Калугин вовсе повеселел, включил селектор, сказал секретарше:
— Маша, пусть зайдет Куликова. Августа стала на пороге — растерянная, с косящими от волнения глазами, виновато, боком, прошла мимо меня и неловко села в кресло. Она училась у меня с шестого по десятый, после пединститута вернулась из Москвы в Ленинск, с подкупающей преданностью относилась к нашему родному предмету — истории. А жилось тяжело: отец — боевой разведчик, инвалид, пристрастился к вину, не пропускал ни одной закусочной. Я его стыдил без свидетелей, домой к ним приходил, ругал. Куликов каялся, зарекался и начинал по новой. Закалил дочь своей слабостью, но не ожесточил: любит, а сторонится, если выпивши приходит в их семью; к внуку бывшего разведчика не допускает, отправляет домой… Когда попросила Гутя — так ее звали в ученические годы — партийную рекомендацию, я дал с радостью. Как и согласие сделать ее моей преемницей.