Холодов дышал тяжело, обнажив неестественно белые меж синих губ зубы. Все реже поднимал ресницы.
– Оставьте… не жилец… Нельзя после того…
Ясаков шипел на Холодова через щербинку недостающих двух зубов:
– Матушкин ты сын! Из смерти вырвали, а ты бросать? Берись за силу, орел стенной, беркут…
И Ясаков то ласково утешал его, то ругался с тоскливым ожесточением.
Долго умирал Валентин Холодов.
…Покачивала его лодка. Когда она ложилась на борт, в дырявых черных парусах мигали из степного Заволжья косоглазые огни кочевников. «Чаю, качают… Чайки, чаю». Голубо и спокойно выплывало из тумана море. Он разглядел две высокие темные горы, и было не море, а Волга. Река в белых волокнах тумана простиралась далеко-далеко, томя его своей бесконечностью.
Что-то еще отроческое проступило в правильном, мужественном лице Холодова, и это ребячье не могли заслонить франтоватые усики, они лишь оттеняли бесхитростный склад почти детских губ. Это-то детское особенно растравило Александра.
А лес в светотенях жил молодо и могуче темно-зеленой сочной листвой. Внизу загустевшего подлеска сизо дотаивала ночь, еще не размытая золотым теплом солнца. Просеку заткали паутины саженного размаха, обрызганные росой. За дубами округло и задумчиво, с ленивой грацией вилюжила река, над луговым берегом кочевал пар, колдовски свиваясь белыми кольцами. Подалее бобрового заповедника, за северным урочищем, перекатывался орудийный гул, уплотняя угрюмую басовитость.
В ветвях березы засвистели пули. Лошадь вскинулась на дыбы и, мотая головой, упала на оглоблю. Александр стал рассупонивать бившуюся лошадь. Но Ларин остановил его:
– Не тревожь, Лексаха, пусть в упряжке помирает. При обязанностях легче…
– Дядя Никита, может, пристрелить, а?
– За что? Она нам своя, хоть и хромая… хоть спотыкалась, забывала с устали-то, какой ногой шагать…
Данила Чоборцов сидел на плотине, опустив избитые распухшие ноги в прохладную текущую воду. На ветлах гомонились грачи. Над седеющей заросшей головой толклась столбунками в предвечернем воздухе мошка. Данила грыз сухарь, обмакивая его в стоявшую на пеньке кружку кислого вина, сумрачно жмурил зеленые глаза.
Когда ему доложили о Валдаеве, он сунул ноги в опорки от сапог – одну в носке, другую забинтованную. Встал покашливая, застегивая куртку на бочковатой груди, помятую, в пятнах засохшей крови, но привычную и дорогую для него тем, что в ней встретил войну. В этой тужурке Чоборцов хотел встретить Тита Дуплетова, виновного в гибели Холодова. О подробностях самоубийства его воспитанника, почитаемого им за родного сына, рассказал командир, принесший полевую сумку Холодова.
Сильно изменился Чоборцов с тех пор, как Валдаев принимал его в Генеральном штабе весною 1940 года; кожа отвисла на подбородке, отощав, он как будто помолодел и поизносился одновременно.
Высокий, прогонистый, в новом мундире, с орденами на груди, Валдаев выглядел картинно рядом с человеком в заношенной одежде, в опорках на ногах.
Валдаев обнял старого однокашника.
Чоборцов отчужденно глянул в лицо его, и глаза сказали, что он сожалеет о своем недоверии, но ничего поделать с собой не может.
– Цел, Степан? Ну и то ладно. Выпьем по стакану, а? – сказал Чоборцов, горьковато печально причмокивая.
– Ты все такой же неунывающий.
– Пусть недруги зеленеют от тоски… Моя жизнь простая, солдатская: так точно, никак нет!
– А не мало ли этого для воина, Данила Матвеич?
– Хватает пока.
Сели под ветлой на старое бревно, обтертое штанами и юбками мирных помольцев за долгие годы.
– Знаю все, Степан Петрович. Кого сбелосветил? Эх! – Чоборцов утопил сухарь в вине. – Не виноват Холодов. Я больше виноват. – Выпил залпом и гневным шепотом спросил: – И что он, этот Тит, психует?
– Я не ждал такого исхода, Данила.
– Не наивничай, Степан. Тит – самовольник! Только себя почитает за праведника. Такому стереть в порошок человека – все равно что орех щелкнуть.
Чоборцов стукнул кружку о ствол ветлы, поднес ко рту, но, поморщившись, выплеснул вино в воду.
– Помнишь, предлагал ты укрупнить танковые части? Не послушались. Вот теперь отхаркиваемся кровью.
Валдаев беспокойно радовался крутым переменам в умонастроении Данилы, которого прежде считал прямолинейным, упрощенно понимающим жизнь.
Уж если эта, несложной организации душа взбунтовалась против шаблона мысли, значит, дела пойдут лучше, творческое обновление армии неизбежно.
– Все бы можно перенести, черт с ней! Да боюсь, Степан, что даже война ничему не научит нас. Победим врага – скоро забудем, какой кровью. И опять за молебствия… Конец, больше ни слова об этом…
Чоборцов внезапно подобрел от папироски или от усталости мысли.
– Ну как ты, Степан, там дышал? А?
– Видишь, опять в мундире. Устал ты, Данила, отдохнуть тебе надо, а?
– Не намекай, сам догадываюсь. Ты вот что, Валдаев, скажи-ка тихонько ретивому Титу: пусть не психует, не мечет икру. У меня он не успеет схватиться за пистолет – свяжем. Отправим в Москву на суд самого ЦК и Сталина… Эх, лучше бы он не появлялся тут… Не прощу я ему Валентина. Никогда.
Чоборцов размазал слезы на щеках.
– Я и сам не без греха, наказывал, но трусов. Судили, перед строем казнили… А там что знают о фронте?
Валдаева огорчило: Данила, опытный генерал, впадал в ту же ошибку, допускал ту же слабость, что и старичок Евцов, с той только разницей, что если генштабист считал виновниками поражений командиров и бойцов, то Чоборцов всю вину валил на верхи.
– Там, там проморгали! – С суеверным страхом Данила тыкал в небо обрубковатыми пальцами. – Мыслили. Исторически. Диалектически. Предвидели… Не знаю, простят ли нам люди наше высокомерное самоусыпление? Близкие, родные, народ, а не историки на казенных харчах. Эти по-всякому будут крутить и выкобениваться. Какая была гражданская война? И какой она стала в мемуарах того же Тита Дуплетова? Сколько хороших солдат полегло, недоумевая и удивляясь нашим неудачам.
К шлюзу подъехал Тит Дуплетов вместе со своими адъютантами и охраной. Вышел из машины, сухо ответил на приветствие генералов. Минутой позже подъехали члены военно-полевого суда со стрелками. Дуплетов сел на обтертое ясеневое бревно, махнул рукой на своих. Члены суда, адъютанты отошли к мельнице и стали разглядывать ее с таким живым интересом, будто главная цель их состояла именно в разглядывании прохудившейся крыши, над которой, трепеща крыльями, взмывали голуби.
На бревне под вислой ивой остались Дуплетов, Чоборцов и Валдаев.
– Ну, Чоборцов, как твоя армия?
– Там сражается. – Данила указал рукой на темнеющие за рекой леса: – Горит армия. Утром под рукой полк, к вечеру – роты не наберешь. Сами знаете, командовали фронтом…
– Вот что, Данила Матвеевич. Сдавай армию генералу Валдаеву… пока не вся сгорела под твоим командованием.
Чоборцов облегченно вздохнул, будто наконец-то свалилась с плеч непосильная для него и обманчиво приятная для других тяжесть.
– Вон выходят из лесу воины, собирайте их, будет армия, – сказал он с неуместной веселинкой и глуповатой бесшабашностью. – Даже две можно набрать! Я за время боев раза три укомплектовывал армию и, между прочим, из тех солдат, которыми вы, товарищ Дуплетов, командовали с таким успехом.
Дуплетов хрипло засмеялся.
Слушая рассказ командарма об изнурительных боях в окружении, Валдаев с опаской следил за Дуплетовым: нервно раздувались у того ноздри, голос сникал, как бы уходя в подземелье, все реже и тяжелее подымались глаза. Но каким бы горячим и крутым ни был гнев, Тит не мог сделать дважды того, что сделал с Холодовым. Он утерял нравственное превосходство над этим, с разбитыми ногами генералом, который, быть может, много раз виновнее майора.
Дуплетов вспомнил, как он сам не справился с фронтом и был отозван в Ставку, и никто не колол глаза промахами, только Сталин спросил по телефону саркастически, все ли до одного потерял он самолеты, не выслать ли транспорт? Дуплетову жалко было Холодова. Наверно, молодой майор не виноватее других? Под руку подвернулся в критический момент.
Умом признавая необходимость насилия над людьми и в то же время жалея их тайной, застенчивой жалостью, Дуплетов запутывался в самом себе неразрешимо тяжело. «Не перекрутить бы гайки, не стереть бы резьбу в душе человека… Война, как хворь, явление временное, мир постоянен. Да, если потомки не поглупеют, они не станут похваляться своей добротой, уличать нас, отцов своих, в жестокости. Придет время, и легче будет быть добрым, чем злым. А сейчас…»
Сейчас ум находил выход: все это необходимость, она выше личности.
Нужно переломить настроение, тут без жертв не обойтись. «Моя жизнь потребуется, возьмите ее», – привычно оправдывался Тит сейчас перед собой. Ему было тяжело от сознания, что в трагедии меньше всего виноваты эти майоры и даже генералы. Но люди не могут жить, не находя виноватых, и они находили их, подчиняясь властному требованию жизни выносить приговор себе и другим.