Жюль никогда не начинает разговора первым, и Жак-Анри спрашивает:
— Есть что-нибудь из Лилля?
Жюль вытирает платком пальцы, каждый в отдельности.
— Это было не гестапо.
— Абвер?
— Похоже на то… Дом был оцеплен солдатами.
— Значит?..
— Хозяйка на свободе. Ей сказали, что вызовут, но не сказали куда. Она видела, как солдаты выносили железный ящик. С ней разговаривал штатский, он называл ее мадам и был вежлив.
— Уголовная полиция? Француз?
— Немец…
— Значит, все-таки абвер.
— Один из тех троих, кажется, застрелился.
Чашки… Сколько им еще стоять в горке?.. Жак-Анри вспомнил узкую спину полковника, похожий на коготь росчерк. Интеллигентный немец — он не пошел работать в гестапо, где, впрочем, вполне достаточно других интеллигентных немцев. Вековая культура не мешает им применять при допросах электроток, иголки и «испанские сапоги». Фарфор тверд, но хрупок. Человеческая воля тоже. Пуля в сердце — более легкий исход, чем допросы на Принц-Альбрехтштрассе. Но для него, Жака-Анри, это исключено — пуля…
Сейчас лучше побыть одному.
— Хорошо, Жюль, поговорим вечером.
Лилль на карте — крохотная точка. Три красные булавки. Холодными пальцами Жак-Анри дотрагивается до стеклянных головок. Он купил их, эти шляпные булавки, весной в лавочке мадам Перрье. Мадам пошутила: «Ваша подружка любит терять? Плохая примета: вместе с булавкой теряют друга! Скажите ей об этом, господин Легран». А у него и не было подружки, только товарищи, большую часть из которых он никогда не знал лично и не видел даже на фотографиях.
Сейчас сигарета не поможет, от нее только першит в горле. Лилльский филиал «Эпок» — его больше нет. Как это произошло? За домом как будто бы не следили — тихий квартал, у каждой виллы свой садик с несколькими выходами. Чужие бросились бы в глаза. И однако… парусиновая палатка у телефонного колодца? Что-то было о ней в письме. Ну же, Жак-Анри, вспомни!.. Пьер в конце июня писал, что палатка стояла у перекрестка; трое рабочих чинили кабель. Как он выглядит, этот перекресток, и видна ли оттуда вилла? Слияние рю Репюблик и рю де Грас. Рю Репюблик изогнута, как буква «С». Перекресток в верхнем ее конце, вилла — в нижнем. Нет, из палатки ее не видно. Совпадение?
Жак-Анри на миг закрывает глаза. Нет больше жаркого парижского дня — ночь окутывает его, черная, теплая и чуть душноватая. Еще немного, и можно представить себе парк, скамейку со своим именем, вырезанным на спинке перочинным ножом. Это его маленькая слабость — бросить изредка мимолетный взгляд в прошлое. Один миг, не больше. Если задержаться, то на скамейке появится девушка, а от нее нелегко уйти, и цепь воспоминаний протянется туда, куда ему, Жаку-Анри, даже мысленно нельзя вторгаться… Он вовремя открывает глаза — лампочка в нише над дверью мигает, торопит: у Жюля в приемной посетитель. На часах — два без нескольких минут. Следовательно, это Рене. О господи, еще один нацист, на этот раз французский!
Горка за спиной Жака-Анри мягко ползет на свое место. Палец упирается в звонок. Сгоревшая наполовину сигарета дымится в пепельнице, бювар открыт: в два часа господин Легран всегда работает. Это известно всем. Дверца в задней стене — сталь и обшивка, оклеенная обоями, — снабжена электрозащитой. Жак-Анри слегка привстает навстречу входящему Рене. Лицо его серьезно — мысленно он переводит марки в валюту и боится напутать в расчетах.
— Хайль Гитлер!
— Хайль… Рене, как котируется швейцарский франк?
— В долларах?
— В рейхсмарках, конечно!
Рене морщит лоб, а Жак-Анри не торопясь выходит из-за стола. Дверца, закрывшаяся минуту назад, точно посредине разделила след ботинка: в этой комнате на полу каблук и часть подошвы; носок и другая часть — в той. Пока Рене считает, Жак-Анри незаметно стирает отпечаток и присаживается на край стола.
— Если через банк, — говорит Рене, — то надо брать в расчет и учетный процент. Большая сумма?
Жак-Анри смотрит на него в упор.
— Тысяч тридцать. И вот еще что — я не хотел бы иметь дело с банком. Понимаете, мой милый Рене?
Он умолкает, давая возможность собеседнику принять намек к сведению. Только намек. Остальное — зачем нужна валюта и кому она предназначена — Рене не должен знать. В конце концов, какое дело спекулянту с черной биржи до картографического издательства «Геомонд», расположенного в нейтральной стране и испытывающего в настоящее время недостаток свободных средств?
— Сто марок с тысячи! — говорит Рене. Он все обдумал.
— Тридцать.
— А риск?
На миг Жак-Анри перестает улыбаться.
— Ну это уж ваше дело, мой милый. Каждый в наши дни рискует, чем может… Впрочем, я не настаиваю.
А между тем «Геомонд» до зарезу нуждается в деньгах. И Жак-Анри должен получить свою валюту любой ценой. Будь эти деньги его собственными, он согласился бы на условия Рене. Но дело в том, что деньги не его. И фирма «Эпок» тоже не его. И сам он, Жак-Анри Легран, если говорить откровенно, по сути, не принадлежит себе. Поэтому он торгуется, вгоняя Рене в пот, за каждый пфенниг и соглашается только тогда, когда Рене заявляет, что больше не уступит даже родному брату. Жак-Анри, скрепляя сделку, угощает его рюмочкой коньяку. Наливает и себе, пьет, смакуя каждую каплю и думая при этом, что «Геомонду» придется сократить расходы — переправлять деньги через границу становится все труднее и труднее. На этот раз с ними придется ехать самому.
2. Июль, 1942, Женева, рю Лозанн, 113
Дижон — это уже почти довоенная Франция. В окне вокзала портреты — маршал Петен и Лаваль. Полицейские в черных крылатках, словно символ правительства Виши. Попутчики Жака-Анри вполголоса спорят, обстреляют ли поезд маки.[3] Сходятся на том, что маки не пойдут на такое свинство. Вот если бы в вагонах были немцы… Бедная, бедная Франция!..
Жак-Анри, задумавшись, обжигает пальцы сигаретой. О-ля-ля! Это было бы печально — оказаться подстреленным пулей франтирера. Под Дижоном — зона маки. Правительство Виши, бессильное помешать им, рассылает грозные приказы, которые здесь никто не хочет исполнять. Попутчикам Жака-Анри это не нравится; особенно недовольна единственная в купе дама с алансонскими кружевами на шее и с землистым от хронического несварения желудка лицом. Даме так хочется покоя и тишины, а эти противные маки… Неужели маршал не может их прогнать?
Спутник дамы, юнец с поношенным личиком, успокаивает ее:
— Вам вредно волноваться, Мари! В конце концов…
— Но, Мишель! Видеть, как разрушают Францию?!
— И все-таки… прошу вас, на нас смотрят. — И к Жаку-Анри: — У всех нервы. Бурное время, не правда ли, месье?
Жак-Анри с трудом подавляет зевоту. Сегодня он спал меньше трех часов. Рене принес деньги только вечером, и все мелкими купюрами, которые не уместились во втором дне чемодана. Жак-Анри и Жюль до самого утра шили корсет с карманами на груди и спине. Одетый под рубашку, он сковывал тело, как броня.
Жюль сказал:
— Не обижайтесь, господин Легран, но сейчас вы похожи на сутенера. Кто еще стал бы носить корсет в вашем возрасте?
Жак-Анри ответил:
— Для этого я недостаточно красив, старина!
Они шутили до самого отхода поезда. Жюль делал вид, что ничего особенного не происходит, и Жаку-Анри от этого становилось не по себе. Жюль слишком умен и хладнокровен, чтобы нервничать из-за пустяков, и если поездка вызывает у него беспокойство, то, следовательно, степень риска превосходит обычную. Жаку-Анри и самому не нравилось все это: быть арестованным на границе за незаконный провоз валюты значило оказаться в уголовной тюрьме — швейцарской или французской — и выйти из игры в лучшем случае до конца войны. Но «Геомонд» задыхается без средств, обычные пути получения кредитов для него закрыты, и у Жака-Анри просто нет выхода…
Поезд медленно втягивается в туннель, купе погружается в темноту, и до Жака-Анри доносится звук поцелуя.
Для мадам, как видно, любовь превыше всего! Война, оккупация, немцы в Париже волнуют ее не больше, чем утренний дождь. Все события мира не стоят ни сантима в сравнении с тем, как стареет кожа, белеют волосы, теряет упругость тело. Через год или два Мишель уже не полюбит ее ни за какие деньги, и надо торопиться. Сейчас она везет его в Давос или Сен-Мориц, в какой-нибудь маленький шале, где днем она будет отлеживаться после ночи, а вечером устраивать ему сцены ревности при свечах, в желтом свете которых морщины делаются почти незаметными.
Жак-Анри думает об этом и борется с дремотой. Тема его нисколько не занимает, но он не позволяет себе отвлечься от нее и в конце концов ухитряется до самой границы забыть о Жюле, чемодане и жилете. И даже когда замок чемодана уже щелкает под пальцами таможенника, Жак-Анри все еще вспоминает свою попутчицу.