В этот тёплый осенний день Рубкин, погуляв по лесу, раньше обычного вернулся в землянку. Каждые прошедшие в обороне сутки он отмечал насечкой на стене. Вот и сейчас, подошёл к столу, взял тяжёлый и плоский, как тесак, штык. Стальное жало с хрустом и скрежетом прошлось по песку, прочертив ровную бороздку.
— Девять!
Он небрежно бросил штык на стол и сбил пустую консервную банку. Банка с грохотом покатилась по полу в угол, ударилась о стенку, качнулась и замерла.
Рубкин лёг на мягкую, из сухих листьев, накрытую плащ-палаткой постель и заложил руки за голову. От двери по полу стелился пряный запах осени. Между верхним косяком и бруствером выходной траншеи виднелась полоска белесоватого закатного неба. На самом гребне бруствера шевелились, словно передвигались, скрюченные дубовые листья; их негромкий, цедящий говор просачивался в землянку, заполнял все её уголки колыбельным, баюкающим шёпотом. Рубкин, с минуту смотрел на этот заворожённый, с необычайной гармонией красок мир и, повернувшись набок, дремотно смежил веки.
Он хотел заснуть, но не мог; не мог, потому что вокруг него была непривычная для фронтовика тишина. Но хотя Рубкин и думал, что не может заснуть оттого, что было тихо, — его мучили совсем иные воспоминания и мысли, далёкие от войны, крови и человеческих жертв, от окопов, рвов и братских могил, от всего того, чем живут люди на фронте, что видят, слышат и что на годы откладывается в их сознании; жёлтые деревья, жёлтые вороха листьев под сапогами напомнили ему сегодня о другой осени, о той, когда он, только что окончивший институт геолог, собирался в первую поисковую партию… Сейчас, лёжа в блиндаже и восстанавливая в памяти картины той, — это было перед войной, — далёкой теперь осени, он как бы вновь переживал уже однажды пережитое, и вновь с той же неприязнью думал о начальнике поисковой партии, к которому ушла от него, Рубкина, любимая девушка. И хотя Рубкин был во многом виноват сам, — он не кинулся в горящую палатку и не вынес оттуда её дневники, а сделал это начальник поисковой партии, тоже молодой геолог, тоже выпускник, только из другого института, из Ленинградского, — все же тяжело было признать себя даже теперь, спустя столько лет, трусом. Как живые, полыхали сейчас перед глазами языки пламени, охватившие палатку, стелился по опушке дым, и в этом дыму, чёрный от сажи, с опалёнными бровями и тлеющей меховой шапкой на голове стоял во весь рост начальник партии и прижимал к груди прикрытые полой пиджака дневники…
Уже сгущались сумерки, когда Ануприенко, выбрав огневую под орудия, вернулся с переднего края на свой батарейный наблюдательный пункт.
В блиндаже обедали: гремели котелками и кружками. Принёсший кашу разведчик Опенька сидел на опрокинутом вверх дном ведре и плутовато поглядывал на товарищей. Лицо его, рассечённое голубоватым шрамом, улыбалось.
— Эх, не война нынче, братцы, а малина! — потирая руки, проговорил он. — Дайте табачку, у кого покрепше.
— Ну и глупец же ты, Опенька, — недовольно процедил связист Горлов, — кто только тебя такой фамилией окрестил? Ей-богу, умнейший был человек! Опёнок ты и есть опёнок.
— Ты отрывай, отрывай газетку, не жалей… А война, братцы, в такой денёк — малина!..
— То-то рожа у тебя в малиновом соку!..
— Рожа не рожа, а денёк погожий. В такой денёк да по Байкалу. Вода — зеркало, рыба — косяками, косяками…
Опенька считал себя моряком и гордился этим. Под исподней рубахой носил выцветшую тельняшку. И хотя она была старая, расползалась по швам, он старательно чинил её, но не бросал. Когда его спрашивали, почему он не во флоте, он шутливо отвечал, что сам захотел пойти в разведчики. Слыл он во взводе шутником, любил много говорить, зато в бою был смелым и, главное, смекалистым. Проползал ли под проволочными заграждениями, подстерегал ли языка на тропинке — только глаза сверкали из-под каски, все остальное в нем замирало. Шрам на лице у него был, как он сам в шутку говорил о себе, ещё довоенный. Как-то в бурю сломалась мачта, и зубчатый обломок шаркнул его по лицу. Опенька боялся, что останется без глаз, но они уцелели и были такими же зоркими, как и прежде, а лицо навечно перечеркнул синеватый хрусткий шрам.
— Тебе, Опенька, может, и малина, а людям горе, — назидательно проговорил Горлов. — Лютует немец по сёлам, а мы тут в оборону стали.
— Что лютует немец по сёлам, это верно, — согласился Опенька, — но мы-то что же делать должны теперь?
— Наступать.
— Эх, какой прыткий. Он один знает, что надо делать, а другие ни сном, ни духом не чуют; для чего же тогда полковники и генералы, а? Ты вот пойди-ка им скажи. Скажи, мол, так и так, у меня умная мысль завелась.
— С тобой разве поговоришь по-серьёзному. Ты все перевернёшь на шутку или подковырку.
— Хорошо, по-серьёзному, по большому счёту, — встрепенулся Опенька. — Ты говоришь — лютует немец, надо наступать, а кто пустил его в наши деревни? Не мы с тобой бежали, только пятки сверкали, к Волге, а?
— Я, я…
— Ну, ты, конечно, не бежал. Да и я не бежал, потому что только под Москвой и попал на фронт; я говорю вообще, в целом, если уж по-серьёзному, по-большому считать…
В это самое время и вошёл в блиндаж Ануприенко. Заметив командира батареи, Опенька вскочил и отчеканил:
— Обед прибыл, товарищ капитан!
— Хорошо. И капитану принёс?
— Так точно! — и Опенька снова щёлкнул каблуками. Это получилось у него смешно, не по-уставному, и разведчики, скрывая улыбки, перемигнулись между собой.
Опенька подал капитану котелок с супом и кашей и опять умостился на опрокинутом ведре.
— Что там новенького на огневой, сбрехни-ка, Опенька, — попросил кто-то из разведчиков.
— Сбрехнуть-то нынче не сбрехну, а правду скажу.
— Ну-ну?..
Опенька с опаской посмотрел на командира батареи — говорить или не говорить?
— Ну-ка, что там у вас на огневой? — поддержал Ануприенко.
— Баба у нас, братцы, на батарее объявилась.
— А может, девка?
— Шут её в корень знает, а так ничего, ладная. — Опенька обвёл сидящих довольным взглядом, определяя, как подействовала на них новость. Никто ему, конечно, не поверил.
Щербаков при одном только упоминании «баба» поднял котелок и отошёл в дальний угол блиндажа. На батарее знали, что он не любит женщин, называли его женоненавистником. Особенно часто по этому поводу подтрунивал над ним Опенька, но сейчас он лишь косо взглянул на Щербакова и продолжал:
— Пришла она на батарею после полудня. Выходит из кустов и прямо на меня. Ну, братцы, фея! Я так и обомлел. Смотрю и не верю. Не во сне ли, думаю, я это вижу? А во сне меня, братцы, бабы одолевают, скажу вам, просто спасу от них нет! И все разные. Каких где видел, все во сне ко мне льнут.
— А в жизни?
— А и в жизни, а что? Чем я плох, а?.. Ну вот, гляжу я на неё, а она в гимнастёрке и юбке такой, защитной. Во сне-то они все больше в рубашках, да-а… А эта? Нет, думаю, это настоящая. Спрашиваю: «Куда идёшь?» Молчит. Опять меня сомнение взяло — а вдруг все это во сне? Кричу: «Куда идёшь?» «К вам, — говорит, — на батарею. Мне, — говорит, — командира вашего надо». Пожалуйста, отвечаю, это можно. Проходите. Пошла она, а я сзади, значит, смотрю ей вслед. А юбка под коленками тилип-тилип… Ну, братцы, многое я видел в жизни, а таких ножек!.. Дух ажно захватило.
— Ты женат? — перебил Опеньку Горлов. Хотя он не любил шуток, но рассказ Опеньки заинтересовал и его, и он, повернувшись и продолжая ложкой загребать из котелка кашу, внимательно слушал разведчика.
— Десять лет, год в год. Жена, что?
— Ты давай про фею.
— Я и говорю: привожу её к лейтенанту Рубкину в землянку. Товарищ лейтенант, говорю, вот к вам… «В чем дело?» Я, значит, подталкиваю её, дескать, говори, а у неё нижняя губа прыг, прыг, и в глазах слезы. Припала к стенке, обхватила голову руками и ну реветь. Мы с лейтенантом и так, и эдак, и воды холодной, чтобы успокоить, а как же, но она ни в какую. Плачет, и все тут.
— Вот те фея!
— Ты слушай дальше. Побежал я за нашим Иваном Иванычем. Тот схватил сумку с бинтами и что есть духу в землянку. Возвращаемся, а навстречу нам какой-то старший лейтенант из пехоты. Без каски, глаза красные. Пьяный в дымину. Идёт — восьмёрки пишет, а в руках пистолет. Я тоже автомат вперёд. Долго ли пьяному, — бац и все, спрашивай потом, как Опеньку звали. Поравнялся старший лейтенант с нами и кричит: «Н-не в-видали з-здесь м-мою ж-жену?» Переглянулись мы с Иваном Иванычем и молчим. Со старшим лейтенантом ещё двое были — сержант и ефрейтор. Сержант отозвал меня в сторонку и потихоньку говорит: «Санитарка у нас из роты сбежала, дезертировала, так сказать, а нам на позиции надо выступать. Вот и разыскиваем. А это, говорит, наш командир роты. Да не бойтесь, пистолет у него разряжен, магазин мы вынули». Ладно, отвечаю, мы и так не боимся. Старший лейтенант все допытывается у Ивана Иваныча: «Где моя жена?» А Иван Иваныч: «Не знаю, у нас на батарее женщин нет». Тут и я вмешался: «Не знаем, говорю, не видали». Ну, он, значит, выругался, как полагается, и пошёл дальше, — расступись, кусты, поле мало!