— Да, это, конечно, верно, — сказал с легким вздохом майор, — но большевики начинают нас серьезно беспокоить. Я бы хотел, чтобы мирные японские граждане и другие имели возможность в случае нужды выехать на Сахалин.
И он распорядился выслать для охраны сахалинской дороги, еще не занятой партизанами, часть морской пехоты.
Мацусимо вышел отдать приказание и только в коридоре за дверью позволил себе усмехнуться. Он знал, что под «другими» майор разумел одну русскую даму — жену капитана Борецкого, начальника контрразведки. Это по ее настоянию он выдал военного парламентера на смерть.
«Ах, дорогой Исикава, — подумал со злостью Мацусимо, — никогда самураю не следует слушаться женщин, если он их любит. Тем более, что эти проклятые красные знают решительно все, словно этот ветер служит у них лазутчиком».
В лыжном отряде, кроме Лутузы, Васька подружился еще с Боженковым. Это было тем более странно, что Васька не мог забыть ту голубую ночь, когда Боженков криком остановил его на дороге и пытался завладеть его винчестером. Но он помнил и веселые глаза Боженкова, и добродушное выражение его лица, когда тот согласился отдать ружье. Он находил какое-то сходство между ним и Макаровым, хотя они были мало похожи друг на друга. Боженков тоже знал немного по-гиляцки, был шумен, суетлив и, главное, смотрел на Ваську как гиляк на гиляка. За это Васька прощал ему хриплый, простуженный голос, сварливость, ругань и даже шутки, которых он не понимал. Это был старый бродяга, побывавший на всех приисках и рыбалках. Он носил, как все старатели, ичиги и синие, из китайского сатина, штаны такой ширины, что их можно было раза три обернуть вокруг ноги. Это предохраняло колени от сырости. Но и эти штаны за пятнадцать лет таежной жизни не спасли его от ревматизма. В морозы, туманы, дождь он жестоко страдал и мечтал об отдыхе.
Иногда его звали «Боженькой», отчасти из-за фамилии, отчасти за его необычную ругань, которую он кончал ласкательно: «в душеньку», «в боженьку».
От него первого Васька узнал о страшной смерти Макарова. Он пришел в зимовье с припухшим от мороза лицом и сел около Васьки.
— Э, друга Макарова белые прикончили, — сказал он угрюмо, потирая колени.
Это было так неожиданно, что Васька вдруг почернел. Он поднялся с чурки, на которой сидел, и, полный гнева, затопал своими кривыми ногами. Потом попросил рассказать подробно, как умирал его друг.
В это утро Васька с особенной готовностью пошел с Лутузой, Боженковым и гольдом Ходзеном в разведку. Японцы еще стояли в Кахинской бухте. Лыжникам пришлось сделать большой крюк, чтобы их обойти.
Шли через сопку, тайгой. Васька всю дорогу был сосредоточен и угрюм. Лутуза, еще плохо ходивший на лыжах, часто отставал, и Васька, поджидая его, садился на снег; опускал голову и не шевелился, пока Боженков не толкал его лыжей.
— Ты, Васька, не очень думай, — говорил Боженков, усаживаясь рядом и доставая кисет, — а то коса пропадет, облысеешь.
Васька не отвечал на шутку и спрашивал о своем:
— Ой, друга, зачем Макарку убили? Хороший человек.
— За то и убили! Им, белым, одно удовольствие нашего человека зарезать. Дай срок, мы еще их костями в бабки наиграемся. Так я понимаю это дело. А ты понять можешь?
— О-о-о, русский только понимает! — обиженно возражал Васька. — Я тоже понимаю.
— Большевик ты, значит, выходит?
— Однако, большевик.
— То-то и есть! А мне, брат, прикончить бы скорей войну эту и отдохнуть на рыбалочке. К артели бы хорошей пристроился, а то в сторожа бы пошел… Ох, ножки мои! — И, потирая колени, Боженков с кряхтением поднимался на свои огромные, как стволы ноги, снова садился и грозил обрезом отставшему Лутузе: — Тебе бы бруснику с бабами собирать, а не на лыжах бегать. Весь отряд задерживаешь.
Лутуза, тяжело дыша, садился рядом отдохнуть. Это был китаец лет тридцати, сухой, нервный, высокий, с лицом цвета старой латуни. Глаза были незаметны на его лице, зато резко чернели круглые вывернутые ноздри, из которых валил сейчас рыжий от заката пар.
— А-а-а, — со злорадством тянул Боженков, — тайгу нюхаешь! Нюхай, нюхай, это тебе не опиум сосать да в бараке в карты дуться. Вот подожди, подохнешь ты скоро от этой самой тайги. Смех, как я на вас погляжу! — Боженков скалил свои редкие зубы. — И зачем, ты, Лутуза, в партизаны пошел, какая тебе с того прибыль? Пограбить, верно, хочется, а потом торгуй мало-мало будешь? Лавочку в городе откроешь?
Лутуза был мечтателен, молчалив, и обидеть его было трудно.
— Зачем торгуй? — спрашивал он наивно. — Я в Чифу у хозяина чай смотрел, рис садил. В Харбине бойко служил. У Кузина на рыбалке рыбу чистил. Много работал, грабил нету, торгуй нету. Моя хочу купеза воюй, япенка воюй мало-мало.
— Э-э, «воюй»! — дразнил его Боженков. — Сидел бы лучше в Чифу, дома с мамкой. А то понаехало тут вас. Может, еще мне за тебя белые голову оторвут.
Лутуза смотрел на него, не зная, что сказать.
— Твоя Боженька, моя Лутуза, его Васька — одна человека есть.
— Одна, да не одна. Ты вон какой голый, а у меня борода есть! — Боженков с торжеством соскабливал сосульки с бороды. — И опять же: работнички вы, по правде сказать, — дрянь против нас, амурских.
Но вдруг, заметив, что Лутуза, не остывший еще от ходьбы, распахнул тулупчик, чтобы освежиться, Боженков начинал кричать:
— Запахнись. Ишь, выдумал на ветру стыть! Помрешь, кто за тебя отвечать будет? Я!
Лутуза покорно запахивал тулуп.
Ни перед кем Боженков за Лутузу и Ваську не отвечал, но он был болтлив, как таежник, для которого поговорить столь же приятно, как выпить, и, сам того не зная, любил этих людей, как может любить их только человек, проведший с ними полжизни на рыбалках, в приисковых бараках, в фанзах и у костров.
Потом шли дальше рядом. Гольд Ходзен мелькал впереди среди деревьев, стремительно исчезал под горой и скова появлялся на чистом месте, бог знает как избегнув того, чтобы не разбиться об ели.
— Чисто стриж летает, — говорил Боженков, с восхищением показывая на него. — Вот так охотник! Тунгусу не уступит.
В душе Васька завидовал ловкости Ходзена, и, будь это на празднике, он пожалуй, попробовал бы состязаться. Но случай в тайге был еще свеж в памяти, и Васька берег силы, ноги и лыжи, как хороший хозяин бережет в дороге собак, ибо труден путь Васьки-гиляка, а зверя еще не видно.
Позади, километра за два, по следам разведки не спеша двигался Кумалда с отрядом лыжников, одетых, как Васька и Боженков, в белые с капюшонами балахоны, сшитые из бабьих рубах. Даже вблизи днем лыжников трудно было отличить от снега.
Отряд заходил в тыл японцам.
Ночью разведка вышла на Амур.
На реке было беззвездно, не холодно и как-то особенно глухо. С пролива дул некрепкий ветер, наметавший на дорогу сугробы, и было непонятно, идет снег или нет.
Васька знал, что в такие ночи, как в пургу, легко сбиться, завязнуть, проплутать до утра вокруг собственного следа. Но места эти были ему хорошо известны. Он шел уверенно, нащупывая лыжей сугробы и осторожно обходя их.
Он был один. Боженков, Ходзен и Лутуза остались на берегу, в тайге за мыском.
Дорога шла то под скалами у самого берега, то поворачивала дальше на середину, к фарватеру. Тогда становилась видна на горизонте полоска, светлая, как перья зари. Там лежал город. Немного правей возникали и исчезали тонкие огни. Это из крепости подавали в город сигналы. Но тут, на реке, под скалами, было темно, пустынно, страшно. Когда ветер спадал, становилось так тихо, что Васька слышал, как сползает по камням сухой снег. В одну такую минуту ему почудился скрип. Васька поднял голову и снял шапку, закрывавшую уши: не скрипит ли наверху тайга? Но звук шел снизу, с реки.
Васька зашел за скалы, где камни умножали каждый шорох. Так скрипеть мог только снег под полозьями. И вдруг Васька услышал далекое повизгивание, урчание, татаканье каюра — все те знакомые звуки, которые сопровождают езду на собаках. Васька схватился за винчестер и от страха лязгнул зубами. Он испугался не того, что на нарте были люди. От них легко уйти. Но он знал, как опасно стоять на дороге мчащейся нарты. Собаки разрывают в клочья все живое, что встречается им на пути. Тяжелые обозы сворачивают с тракта, лошади дрожат в оглоблях, когда мимо бегут собаки.
Васька бросился по дороге назад. У него была одна цель — свернуть на целину и уйти от собак. Но лишь только он сворачивал, лыжи врезались в сугробы, наскакивали на торосы, и он сползал на дорогу и снова бежал в темноту, навстречу колючему снегу. А без лыж было бы еще хуже. Он не сделал бы и десяти шагов по этим сыпучим сугробам.
Сзади слышались громкие окрики каюра. По голосу его Васька понял, что собаки перестали слушаться.