Предстояло наступление. Командир пехотного полка заявил, что он не гарантирует успеха, потому что впереди немецкие ДОТы.
Тогда командующий артиллерией распорядился выдвинуть на прямую наводку полубатарею — два тяжелых орудия.
Дроздов послал «девятку».
Ночью на склоне голого холма, обращенном к немцам, мы вырыли окопы для своих «матушек» — как именовали в телефонных разговорах пушки, — погребки для снарядов.
В окопы затащили две пушки. На выхлопные трубы тракторов предварительно набросили вверх дном пустые ведра: иначе немцы быстро обнаружат нас по огням, которые вырываются из выхлопных труб.
Чтобы заглушить шум моторов, открыли стрельбу двумя орудиями, оставшимися за холмом.
Но все это было ни к чему. Рассветет, и немцы увидят наши орудия. Ведь никакой маскировки нет. Поле голое, черное, а брустверы окопов — свежая желтая глина…
Кто-то предложил натаскать для маскировки ельника. Но откуда вдруг ельник в чистом поле?
Когда начало светать, я послал к командиру пехотного полка лейтенанта Рябинина: «Покажите, где ДОТы». Не показали, просто не знали. ДОТы оказались выдуманными для… перестраховки: если прорыв не удастся, можно сослаться на ДОТы…
Пытаюсь связаться с командиром дивизиона капитаном Дроздовым — не отвечает: порыв провода.
Посылаю по линии Козодоева. Он уползает под секущим пулеметным огнем. Проходит время — связи нет.
Я должен немедленно принять решение. Надо открывать огонь. Нас все равно разобьют — молчим мы или стреляем.
Два орудия бьют по немецкой обороне — по всем бугоркам, по бункерам, по окопам…
Выпускаем сорок снарядов, двадцать оставляю на самооборону, если пойдут немецкие танки. Это, конечно, с запасом. До передовой — триста метров. Много выстрелов на случай танковой атаки сделать не успеешь. Два-три танка подобьешь, четвертый раздавит тебя…
Едва «девятка» умолкает, как на нее обрушивается ураган огня. Нас расстреливают несколько немецких батарей.
Грохот и землетрясение не утихают полчаса. Немецкие снаряды попадают в погребки с боеприпасами. Один за другим звучат два сильных взрыва.
Даю команду — отходить за гребень холма, чтобы уберечь людей.
А отходить уже почти некому. Передо мною бежит Таманский. Потом он падает на землю, скрючивается и вытягивается…
За гребнем встречаю Козодоева. Он, запыхавшись, рассказывает:
— Прополз по всей нитке. Ни одного порыва. Дошел до самого аппарата командира дивизиона. Провод был оторван от клемм…
Не могу смириться с мыслью, что Дроздов оторвал провод, чтобы, сославшись на отсутствие связи, не нести ответственности за «девятку», за ее действия в этом трагически безвыходном положении.
Вспоминаю дроздовские слова: «Связь у вас теперь хорошо работает. Помогла критика. Вы развернули политическую работу…»
Никакой новой работы я не разворачивал. Просто приказал Козодоеву, чтобы связь к утру была.
И приказ он выполнил. А как — об этом я случайно узнал перед самым ранением. Ночью Козодоев вышел на дорогу. По дороге двигался конный обоз с трофеями. Старички извозчики дремали. А Козодоев тихо снимал с подвод немецкие телефонные аппараты и кабель… До рассвета он перетянул линию, а утром все телефоны кричали, как репродукторы.
Да, Дроздов — это проза. И сержант Кондратюк тоже. И сержант Вяткин: «орден получу, в партию вступлю, в колхоз приеду — председателем буду».
Но рядом со мной всегда было много замечательных людей.
И у меня появилась мысль: написать об этих людях книгу. И ничего в ней не выдумывать. Рассказать все, как было. Только чуть изменить фамилии: вдруг где-то ошибусь, о ком-то не скажу. Написать книгу о том, как вступали в жизнь пятнадцатилетние романтики, чем она их встретила. И кем они стали в ней, в жизни.
Я лежу в первом отделении.
В госпитале их три.
Первое — это тяжелобольные. В первом отделении кричат по ночам и спят со снотворным. В первом отделении по утрам кого-то недосчитываются. Вечером был человек на койке, и вот она пуста. Санитарки аккуратно застелили ее свежим бельем.
Нас в палате четверо.
По соседству со мной — парень с Кубани, Кузя, артиллерист — истребитель танков. Ранен в бок, в пояс. Рана огромная. Каждый день медсестра льет на нее расплавленный парафин, чтобы быстрее затянулась. Не заживает. Она не красная — не гранулирующая, а белая, значит мертвая.
Кузя не плачет, не стонет, он всегда улыбается: «Мы, казаки, народ выносливый. Живы будем — не помрем!»
Кузе строго предписано лежать. Но едва медсестра уходит, Кузя поднимается, идет бродить по палатам. И везде у него находятся земляки, однополчане, однокашники.
Такой же колоброд его сосед, совсем мальчишка — Круглик. У Круглика страсть — меняться. Выменял новую гимнастерку на рубашку, рубашку — на комбинированный ножик, ножик — на зажигалку, зажигалку на авторучку, авторучку — на цветной австрийский карандаш… Мена в убыток, но Круглик сияет: «Поглядите, что я сегодня раздобыл».
Побродит Круглик днем по палатам, а ночью кричит; прибегают сестры, делают уколы.
Больше всех шумит четвертый обитатель нашей палаты — Виктор, бывший актер, в войну — минометчик. У него ампутирована нога, врачи собираются отнять вторую.
Когда Виктор в сознании, он увлеченно, много раз повторяясь, рассказывает, как играл Гамлета в краевом театре, а потом, потеряв силы, плачет в бреду, читает Шекспира вперемешку со словами из военных сводок.
Несколько дней подряд актеру колют пантопон, а однажды утром постель его оказывается пустой…
…Просыпаюсь и вижу глаза Оли Тучковой. Оля мягко, спокойно улыбается мне.
Она не в белом халате, не в гимнастерке — в простом цветастом ситцевом платье.
Значит, сегодня — воскресенье. По воскресеньям врачи могут ходить в штатском.
Мужчины эту возможность обычно не используют, а женщины случай надеть платье не упустят.
— Больно, Саша?
— Так, чуть-чуть.
— А почему температура высокая? Это ни к чему. Хотите, дам таблетку, чтобы не было больно?
— Дайте.
Только потом, через много дней узнаю, что таблетки, которыми угощала меня Оля, была обыкновенная глюкоза.
А мне от них всегда становилось легче.
И от уколов, которые делала Оля, боль пропадала, хотя колола она холостым, незаряженным шприцем.
* * *
Рядом со мной на стуле, около кровати, букет гвоздик — белых и красных.
Гвоздики! Пять лет назад…
Спрашиваю Олю:
— Откуда?
— Это я принесла. Ходила в панскую оранжерею…
— Она же очень далеко, за городом?
— Я люблю ходить.
— Оля, у меня ногу отрежут?
— Что ты, глупый!
Оля гладит мой лоб рукой.
Сегодня мне очень худо: первый день после очередной операции. Голова гудит, к горлу подступает тошнота. То засыпаю, то просыпаюсь, то просто куда-то проваливаюсь.
За окном — стрельба.
— Оля, кто стреляет?
— Это салют Победы, война окончилась…
…Я пытаюсь напрячь внимание, прислушаться — ничего не выходит. На меня наваливается тишина. И никого в ней нет…
Белые стены…
Если бы они не были белыми, они, наверно, не так бы мне надоели.
Два раза в неделю, когда у Оли свободные дни, она приходит с санитарами, и «больного Крылова» вытаскивают в сад, под кусты жасмина.
Кузя говорит мне, многозначительно подмигивая:
— Быстро ты, Сашка, охмурил врачиху.
А я думаю: если бы не было этой врачихи, я, наверно, умер бы. Температура не спадает, резали уже четвертый раз. В ноге много шелка. Шелковыми нитками перевязаны сосуды. Теперь они дают нагноение. Почти каждый раз во время перевязок Оля зондом ищет в моей ноге нитки… Без всякого наркоза. Боль дикая. Но когда это делают много раз подряд, она притупляется. Привыкаешь, оказывается, и к боли.
Пряно, густо пахнет жасмином.
— Саша, ты совсем не такой, как тогда в Москве.
— Какой же? От меня просто ничего не осталось? Вчера посмотрел в зеркало…
— Откуда оно у тебя? Зеркала у нас запрещены…
— Так. Один товарищ дал.
— Хочешь, я тебе почитаю? Продолжим «Кристофа»?
Оля читает:
— «Кристоф менял кожу. Кристоф менял душу. Наблюдая за падением изношенной и отцветшей души своего детства, он не подозревал, что в нем растет другая, более юная и могучая жизнь. На протяжении лет люди меняют не только тела, но и души; и метаморфоза эта совершается не всегда медленно, в обычном течении дней: бывают часы кризисов, когда все обновляется сразу. Прежняя оболочка спадает. В эти тревожные часы человеку кажется, что все кончено. Но все начинается снова. Одна жизнь умирает. Другая уже родилась…»
Оля кладет рядом со мной свою руку. Я осторожно, словно боясь спугнуть, глажу ее.
— Больной, волноваться нельзя, — нежно говорит Оля.