Сходку решили не созывать, пока Васька не поговорит с каждым гиляком в отдельности. Засыпая в эту ночь на грязной шкуре, Васька думал: кто раньше успеет это сделать — он или Митька?
Изб в гиляцкой деревне не много, зато в каждой живет по нескольку семейств, человек десять — пятнадцать.
Васька встал рано. До полудня он надеялся обойти всех.
С молчаливой гостеприимностью открывали перед ним гиляки низкие двери своих фанз. В темных сенях гремели цепью и ворчали прикованные медвежата. Повизгивали суки у колов на сене. Скулили от блох щенки под широкими нарами. Над печами из битой глины струился чад от варева. Плакали дети от дыма, душно пахло вяленой рыбой, шкурами, ворванью. Мимо крошечных, залепленных снегом окон тащилось усталое солнце.
В избах готовились к зимнему медвежьему празднику. Ваську обильно угощали юколой и дешевой корейской кваксой, от которой пахло навозом. И Васька пил в этот день много, ибо лучше, чем раньше, видел грязь и бедность, больше, чем раньше, жалел свой маленький, невеселый, никому не известный народ.
Ваське льстили, его хвалили, называли «красным», удивлялись удаче и смелости, потому что гиляки никогда не воюют. Только старики рассказывают, будто давно когда-то была большая война между сахалинскими и амурскими нибхами[14]. Но кто знает, верно ли это?
Васька не отвечал на лесть и похвалу. Он только спрашивал:
— Был ли у вас Митька-купец?
— Был.
— Говорил вам о нашей артели?
— Говорил.
— Что же вы думаете?
— Будем жить по-старому.
Тогда Васька начал рассказывать о тырских гиляках. У них меньше собак и меньше рыбы, чем в Чомах, но у них артель, и он собственными глазами видел железную шхуну, на которой они возят рыбу в город. Они всегда едят мясо, свинину и хлеб; пьют чай с сахаром, будто каждый из них богат, как Митька.
Когда же и это не помогло, он начал хвастать и врать: говорил, что убил в тайге десять черных лис, что артели обещали дать самый длинный невод и что он, Васька, может Митьку посадить в тюрьму.
Его слушали внимательно, подливали в кружку водки и молча подносили.
Домой он вернулся пьяный, но уверенный в себе. Гиляки мало ругали его за косу и — он чувствовал это — уважают его не меньше, чем Митьку. Вот что значит быть хорошим охотником.
Но Боженков и Лутуза были недовольны.
— Эх ты, нализался, а за делом пошел! — с обидой сказал Боженков.
Васька качался, сидя на нарах, размахивал руками. Его лицо потемнело, унты спустились ниже колен.
— Завтра медвежий праздник. Две недели гулять будем. А потом смотри, кто сильней: медведь или лиса, — пьяно бормотал Васька.
— Затащил ты, брат, нас в лисью нору. Это верно. Сами прохарчимся, да и тебя объедим, — до рыбы еще далеко!
Боженков с сомнением потирал свои ноющие колени.
Праздник в этом году обещал быть особенно веселым. Двух медвежат купил Митька у сахалинских гиляков и выкормил их брусникой и орехами. Одного, годовалого, дал Пашка, еще не старый, кривой гиляк, прекрасный каюр и стрелок из лука. И одного медведя держал у себя Васька. Он сам поймал его позапрошлой весной, убив медведицу, сам воспитывал и откармливал к празднику. Он мог бы его продать, но решил этого не делать. Хотелось знать, какого медведя возьмут гиляки на праздник — его или Митькиного, и кого больше уважают они.
Радость и благополучие сулили гиляки стойбищу Чоми. Ни в одной деревне не было столько медведей на празднике. Гостей ожидалось много. Тымские и варкинские гиляки, не добывшие медведей, собирались на праздник в Чоми. Орочоны из Де Кастри и тунгусы с охотского берега пригнали на ярмарку оленей. На их длинных нартах лежали в тюках расшитые торбаса, дохи, опушенные выдрой и белкой. С Сахалина приехали сухопарые шумные китайцы. Они привезли разноцветную дабу, муку, табак, порох и в жестяных бидонах мутно-золотистый хамшин.
Правда, всего было меньше, чем в прежние годы. Русские купцы не привезли сахару, котлов, посуды. Но что делать? Гольды рассказывали, что на Уссури еще идет война.
Зато, как прежде, молодые гиляки играли в китайские карты и шашки.
На краю деревни, в избе у шамана Ная, приезжие корейцы варили из картошки черную кваксу, распространяя зловоние.
Еще до праздника Лутуза два раза напивался пьяным и чуть не замерз, заснув во дворе на нарте. Боженков был тоже возбужден праздником и целый день гудел своим басом то в избе, то на улице. Он не мог упустить такого прекрасного случая, чтобы не пошуметь и не поагитировать. Он испортил Ваське две летних берестяных шляпы: снял с них кору, развил, сшил жилками в один лист и углем написал плакат: «Товарищи гиляки! Куда вы смотрите — на советскую власть или в тайгу, в сторону? О белых гадах забудьте навсегда. Да здравствует Интернационал, и вступайте в нашу артель».
Больше на бересте не уписалось. Он повесил ее на стене Васькиной фанзы.
Лутуза, всегда немного завистливый, протрезвившись, ахнул. Часа два выпрашивал он у жены Васьки кусок красной дабы. Она дала ему лоскут величиной с ладонь. И все же он написал на нем что-то по-китайски, прибил к шесту и воткнул в снег рядом с плакатом.
Васька только покачивал головой, но ничего не говорил. Как может он сравниться умом с русским и китайцем? Они знают, что делают.
Однако все это было напрасно. Никто не умел читать. Только мальчишки по целым часам вертелись около флага и дразнили Васькиных собак.
Назавтра над Митькиной избой тоже висел флаг, без надписей, но большой, красный, как полагалось иметь, по мнению Митьки, каждому сельсовету.
— Ах ты, язва! — сказал по этому поводу Боженков и попросил у Васьки собак, чтобы съездить в Тыми, к знакомому рыбаку.
Он вернулся оттуда трезвый, но веселый, с гармоникой, на которой умел и любил играть.
Вечером с варкинскими гиляками неожиданно приехал еще гольд Ходзен и тоже явился к Ваське; снял свои кожаные наколенники, доху и занял место на нарах. Жена Васьки и ему поднесла на дощечке кусок строганой белуги, хотя и с тревогой думала, что все тесней становится на их нарах и все меньше остается рыбы в ее кладовой.
Не было в Чомах на этот раз лишь Семки-собачника. Гилякам все не верилось, все казалось, что вот появится на своей тяжелой нарте этот рябой проворный человек, снимет барсучью шапку, не боясь мороза, и скажет:
— Здравствуй, гиляк! Слыхал я, ты соболя на речке поймал, сука у тебя ощенилась, а ты молчишь! Так-то, друга. Как пить, есть, так Семка — алмал[15], а как долг платить, так Семка пропал. Нехорошо, гиляк! Вот и езди тут для вас по пурге да по морозу.
И подаст при этом свою холодную руку, даже улыбнется приветливо. Поневоле заплатишь ему долги, какие были и каких не было, потому что Семка-собачник все знает.
Но теперь его нарта и собаки стоят за Васькиной фанзой, а самого нет. Вспоминая об этом, гиляки с благодарностью и удивлением думали о партизане-Ваське, о его гостях и о красном флаге у его фанзы, который, должно быть, не дурное предвещает народу, ибо из всех цветов больше других гиляки любят красный.
Дни стояли безветренные, ночи густые, с крупными звездами, сверкавшими, как капли прозрачной смолы. В полночь выли собаки. В полдень сверкал снег. Тайга и становища готовились к своему единственному празднику.
Накануне старые гиляки собрались в избе Митьки, более просторной, чем другие, чтобы выбрать на завтра медведя. Пашка уже привез своего, Митькины медвежата тоже были тут. Но Васька все еще возился в своем амбарчике. Медведь был зол и не давался в руки. Боженков пробовал зайти сзади, Лутуза с веревкой бегал вокруг, опрокидывая расставленных у стен идолов, а Васька и гольд стояли впереди, готовясь накинуть петлю. Медведь поднимал лапы, откидывался и мотал головой. Лязг цепи и рычание наполняли тесный амбарчик.
— Алмал, — сказал Васька по-гиляцки медведю, — прости меня, ты видишь, не я виноват, а китаец и русский.
В душе он все-таки боялся навлечь на себя гнев злопамятного духа медведя. Он кликнул сынишку. Тот пришел с берестяным туеском, наполненным моченой брусникой. Мальчик столько раз приносил сюда рыбы и ягоды, столько раз смотрел медведю в глаза, когда поил его из длинной ложки, что подошел к зверю без страха. Медведь, повозившись и поворчавши еще немного, улегся и понюхал туесок. Мальчик отошел. В этот самый момент Васька накинул петлю.
К Митьке в избу медведя втащили полузадушенного, связанного, ошалелого от криков. Лишь через полчаса он пришел в себя и заревел. Голос был сильный, свежий, как шум весенней тайги. Щенками казались годовалые медвежата, валявшиеся тут же на полу. Он не глядел на них и лизал свои связанные лапы, косясь на стариков-гиляков. Он был редкой масти — светло-серый, с нежно-белой полоской вокруг шеи. Старики молчали и думали: