— Сколько их?
— Свыше тридцати.
— Точнее.
— Тридцать девять.
Тихонов, Буткин и Власов понимающе переглядываются. Наивная хитрость японца вызывает усмешку, но они прячут ее.
Тихонов строго спрашивает:
— Что представляет собой подразделение, сдавшееся нам в плен?
— Остатки стрелкового полка императорской дивизии, разбитой советскими войсками в первом же бою.
— Имеются ли у вас склады оружия?
— Никак нет.
— Что известно вам о складах оружия под домом княгини?
— Оружие принадлежит разведывательной служба штаба Квантунской армии.
— Налет во время грозы и зверское убийство двух наших солдат совершены вами?
Поручик опускает голову и молчит.
В полдень прибывают машины трофейного отдела и комендантский взвод для сопровождения пленных в тыл. Тихонов сдает захваченное имущество и оружие, а также пленных.
После обеда батальон продолжает марш на восток.
Чем ближе к Хингану, тем богаче и краше убор степи. Изредка выпадают места чисто русские: извилистые, все в крутых петлях, речки с глубокими прозрачными омутами, в которые, как в зеркала, смотрятся с высоты небес августовские кудрявые облака. В зарослях по берегам щебечут взахлеб пичуги, густыми низкими голосами поют шмели, попискивают у своих гнездовищ полевые мыши. В заболоченных лощинах буйно вздымается не покорная никаким ветрам осока.
Взглянешь на такое место, и почудится тебе, что идешь ты по полям Подмосковья или приволжья или по просторам Урала и Сибири. И от одного воспоминания о Родине станет на душе так радостно, что впору песни запевать. И песни поют.
В третьей роте чаще других слышится звонкий тенорок Прокофия Подкорытова:
Много верст в походах пройдено
По земле и по воде,
Но Советской нашей Родины
Не забыли мы нигде.
Подкорытов поет по-своему: не торопится, не выкрикивает отдельных слов, наиболее приглянувшиеся места повторяет по два, по три раза. Мелодии известных песен он варьирует на свой лад, и они всегда звучат свежо и ново.
Песен Подкорытов знает — не переслушать! Когда он поет, все молчат, думают; словно не песню, а самую затаенную, самую сокровенную мечту своей души выговаривает он в эти минуты дорогим, близким людям.
Подкорытов поет, прищурив глаза, с задумчивым видом, и кажется, что вместе с песней он уносится в такую высь, с которой видны все дороги жизни.
— Ах, как поешь ты, Прокофий! — говорит Соколков, когда Подкорытов берется за кисет. — Вот ведь и Шлёнкин петь мастер, а только его пение не берет так сильно за сердце, как твое.
— Шлёнкин для забавы поет, Прокофий — для раздумья, — выражает свое мнение кто-то из солдат.
Подкорытов молчит, словно разговор не о нем.
— Без песни, Витя, жить мне никак невозможно, — наконец произносит Подкорытов. — Сам посуди. Уйдешь, бывало, в тайгу на месяц, на два, живешь где-нибудь в лесной трущобе. Один в лесном океане! Там без песни онеметь можно. Скука, братище, без людей свирепая! А песню запоешь, будто и с женой наговоришься, и товарищей повидаешь…
Подкорытов молчит с полминуты, потом, сверкнув веселыми глазами, в приливе простодушной искренности, говорит:
— Ты хочешь знать, Витя, почему я сейчас пел? С женой, с Настенькой, в думах я разговаривал. Женился я на ней совсем молоденьким. Мне минул двадцатый, а ей еще девятнадцати не было. «Ну, у этих житья не будет. Придут в разум — и окажется, что характерами не сошлись», — говорили люди. Да не вышло по-ихнему! Десять лет вот прожили, и ни разу еще по-настоящему не поссорились.
— Так из десяти-то лет пять надо на войну вычесть, — замечает кто-то из бойцов.
— Это почему же? — возражает Подкорытов. — Живем поврозь, а друг другу еще больше обязаны. В разлуке жить куда труднее.
— Ну а такой мысли нет, Проня: пока ты тут землю ногами меряешь, она, твоя Настенька, там с каким-нибудь тыловичком того-сего разводит? — спрашивает сержант Коноплев.
— Нет, товарищ сержант, такой мысли! Характер у нее не тот. Знаю, как себя.
Подкорытов произносит это убежденно, горячо, и у сержанта Коноплева пропадает охота высказывать сомнения дальше.
— Да, братки, великое это счастье — хорошая жена, — говорит он задумчиво.
— При хорошей бабе, товарищ сержант, жизнь наполовину краше, — вступает в разговор пожилой боец Остап Тарасюк.
Тарасюк рассказывает о своей жене Полине. Его рассказ состоит почти из одних восклицаний: «А какую, братки, она в колхозе свеклу выращивает! А какой она борщ умеет варить! А уж какая она мать заботливая — вовремя накормит, выстирает, сошьет!»
Тарасюк не успевает еще закончить свое повествование о Полине, — слышится голос Емельяна Куделькина:
— А моя-то, Аграфена Петровна, как ушли мужики на войну, взяла в колхозе вожжи в свои руки и, смотри ты, четвертый год в районе впереди всех колхоз наш ведет… — Голос Куделькина звучит то нежно, то гордо.
Атмосфера предельной откровенности, с какой ведется разговор, подчиняет себе одного, другого, третьего. Соколков долго борется сам с собой. Ему тоже хочется сказать что-нибудь о Наташе, но она ведь не жена ему, они пока просто друзья. Преодолевая стыдливость, он говорит, нарочито покашливая:
— Кхе! Моя знакомая девушка, кхе, Наташа, сразу за два курса в университете сдавала…
Солдаты выражают свое удивление вслух. После Вити холостяки смелеют — говорят и говорят без умолку. Они называют имена своих любимых с той доверчивостью, которая бывает только среди людей, близких друг другу.
В разговоре не принимает участия только Шлёнкин. Больше того, он хмурится от этого разговора. Он бы и сам сказал о своей любимой теплые слова, но это такая тайна, которую он доверил лишь Вите Соколкову.
Шлёнкин любит врача батальона, капитана медицинской службы Екатерину Тарасенко. Любит давно, с момента ранения на границе, которое нанес ему шпион Соловей.
Больше месяца пролежал тогда Шлёнкин в батальонном околотке. Рана оказалась неопасной, отправлять его в армейский госпиталь за сорок километров не было никакой надобности. Тарасенко уговорила Тихонова оставить раненого в батальоне и всецело положиться на ее знания и опыт.
Каждый день по нескольку раз появлялась она в околотке — всегда веселая, бодрая. Вместе с ней в землянку врывался запах хороших духов. Она внимательно осматривала рану Шлёнкина, расспрашивала о самочувствии, выписывала лекарства, давала различные наставления.
Шлёнкин видел, что после той вьюжной ночи он вырос в глазах окружающих. Не скрывала своего уважения к нему и Тарасенко. Она не раз вспоминала финскую войну, и всегда это звучало так: вот какие люди воевали с белофиннами, они тоже, как и ты, не думали о себе — Родина и воинская честь были для них превыше всего.
Шлёнкину почему-то было и стыдно и приятно от рассказов врача. «Что уж такого особого сделал я? — размышлял он. — Соловей полез с ножом, я его по башке раз-другой трахнул, потом за сигнальную проволоку ногой дернул, тревогу поднял. Доведись до любого, то же самое сделал бы».
Но Тарасенко словно говорила ему: «Что сделал бы на твоем месте другой — неизвестно. А ты вот шпиона задержал, кровь свою пролил. Значит, можешь ты постоять за святое дело. Можешь!»
И это будто оковы снимало с его души. «Можешь ты, можешь!» — трепетала в нем каждая жилка, и он чувствовал, как всем своим существом тянется к новым, трудным делам и подвигам.
Когда лечение приближалось к концу, Шлёнки и почувствовал, что ему невыносимо стыдно обнажать свое тело перед врачом. Это пришло неожиданно и очень встревожило его.
Шлёнкин прятал свое чувство, старался по-прежнему быть с врачом немногословным, сдержанным, как положено по уставу.
После разгрома немцев на Курско-Орловской дуге японцы стали вести себя менее назойливо. Правда, японские авиационные разведчики по-прежнему довольно часто пересекали советскую границу. Ловили наши пограничники и диверсантов, но выводить свои части на границу и бряцать оружием на глазах советских воинов японцы опасались.
Батальон Тихонова большую часть времени жил тогда в пади Ченчальтюй. Солдаты и офицеры напряженно учились. С заводов поступало новое оружие. Фронтовой опыт день ото дня становился богаче. Чтобы не отстать от требований войны, надо было работать, не щадя сил и времени.
Днем на стрельбищах и плацах царило большое оживление. Вечером люди стремились в клуб. Драматический кружок репетировал то одну пьесу, то другую.
Шлёнкин виделся с Тарасенко ежедневно, но о своих чувствах молчал, хотя молчать становилось все тяжелее и тяжелее.
Зимой сорок третьего года драмкружок выехал в Читу на смотр красноармейской художественной самодеятельности. В Чите прожили пять дней. После долгого пребывания в сопках Чита поразила Шлёнкина многолюдней и яркостью электрического света, заливавшего просторные валы окружного Дома Красной Армии.