Мы с передним офицером стоим друг против друга — командир стрелковой роты Советской Армии-победительницы и капитан — представитель разгромленного, сдающегося в плен вермахта. Верзила-капитан, хотя и я немалого роста, выше меня. Он ссутулился, громадные мохнатые руки сиротски лезут из рукавов кургузого кителя, украшенного крестами. Вблизи я могу рассмотреть его хорошенько. Голова вся в рубцах, вмятинах; черная повязка резко рассекает лоб и щеку, западая в пустую глазницу. Живой зрачок смотрит спокойно и неподвижно, и я не сразу понимаю, где видел такое же зимнее, замерзшее выражение. Да, у женщины с лесного хутора, у которой такие вот отняли все.
«А здорово тебе досталось, — без злобы думаю я. — Давали тебе наши прикурить!»
Груда оружия растет, и увеличивается строй разоружившихся. Гауптман достал из кобуры свой «вальтер» и, рукояткой вперед, протянул его мне. Я как можно более небрежно, будто не впервой принимать капитуляцию, сую пистолет в карман своей шинели. Все делается молча.
Гитлеровец разоружается всерьез. В отличие от того, которого мы взяли в сорок втором: тот на что-то надеялся, дареным табаком не хотел делиться. Этому рассчитывать не на что.
Гауптман достает из кармана кителя (брякнули, жалуясь, кресты) красивый нож с убирающимся лезвием — нож-оружие и нож-игрушка. Им можно перерезать горло противнику, всадить его в сердце, можно им вскрыть консервы, очинить карандаш, разрезать бумагу для университетских конспектов…
Капитан глядит мне в глаза одиноким провалившимся внутрь зрачком. Вот он подбрасывает в ладони нож-игрушку, нож-оружие, ловко ловит и протягивает мне. Он предлагает мировую. Я беру протянутый нож, я тоже подкидываю его на ладони, точно взвешивая, оценивая. И — почти как гранату — резко отбрасываю прочь.
У меня нет прежней злобы к безоружному неприятелю. Нет и сочувствия.
— Ты понял, гауптман, — жестко говорю я, — что в Россию нельзя приходить с оружием? — Я не жду ответа — просто мне надо выговорить то, что спрессовалось, соединилось в формулу. — Если понял — скажи всем своим!
— Яволь! — неожиданно отвечает он. — Я поньял. К щерту война. Нафсегда…
Искренен ли он в этих словах? Не знаю. А я думаю, глядя на него: «Ну, куда ты теперь, такой, годен? Куда ты сунешься? В наемники, в пивовары, в спекулянты, в инвалиды, в студенты, в чиновники, в реваншисты, в честные рабочие?..»
Не могу простить им всем и ему тоже Вилена Коваленко, бомбу с «капрони» по учителям, Клаву, Саню Чеснокова, Игоря, Бориса…
Ни голова его в шрамах, ни черная страдальческая повязка, ни предложение мировой, ни слова отказа от войны — не мирят с ним.
Рассказывают мне товарищи: всю ночь он плакал и стонал по ком-то, скорее всего — по сыну: «Ханзс, о Ханзс!» И какая-то капля жалости к нему, сочувствия, что ли, которые я старался вытравить в себе, вливается в мое хоть и не ожесточившееся за четыре года, но все-таки по-юношески непримиримое сердце.
— Ю-рий Пе-тро-вич! — Короткая пауза и снова скандируют внизу, под больничными окнами: — Ю-рий Пе-тро-вич! Поз-дравля-ем с Днем По-бе-ды! Же-ла-ем здо-ро-вья!
Бесцеремонная публика — воспитанники ШРМ № 2. Не лучше, чем их ровесники, которые идут из застолья в два ночи и горланят: «Любимый город может спать спокойно и видеть сны…» Не научили мы учеников деликатности. Ведь здесь кроме меня больные, которым мешает этот крик.
Подниматься мне категорически запрещено. Понимаю, что балансирую между «быть» и «не быть». Страха перед черной бездной, куда уволок инфаркт, нет. Не безразличен я к тому, что может случиться каждую минуту, но в общем-то спокоен. Пятьдесят пять — много или мало? Вилен ушел в семнадцать, Саша — в двадцать два. Живу близ улицы летчика Ручьева, уроженца Ленинска. В начале магистрали на доме по мрамору золотом даты его жизни: 1920–1950. Война отгрохотала, но взрывами неслышно работает внутри нас, с перебоями пульсирует слева в груди, колотится в висках невынутым осколком.
Дверь настежь, снова гости, «представители»: семьи — Алик, редакции — Жанна (познакомились, для этого мне надо было залечь в реанимацию), школы— Любовь Дубова да оба Лехи. Как пропустили такое войско? Внизу висит напоминание: «К каждому больному не может быть пропущено больше одного-двух посетителей одновременно». День Победы помог или моя Галина Яковлевна пользуется у коллег особым уважением, которое распространено на меня? Боль не сильная, в лопатку и плечо уже не отдает. Слегка приподнимаюсь. Не могу лежать пластом. Я не в могиле, жить хочу, особенно, когда вижу эти лица, этих дорогих мне сильных, напористых молодых людей, прямо-таки вылезающих из жалких больничных халатиков-недомерков. Мужчины держатся позади. Впереди, конечно, не Жанна, узкой кистью по-девичьи перехватившая халат у горла, а Любовь Дубова с ее таинственно мерцающими «ведьмовскими» глазами.
— Поздравляем вас, — начинает она, а «хор» на асфальте снова «выдает» громовую скандировку. Все смеются.
— Слово нашей прессе, — оглядывается на Жанну Алексей.
— «Щедрова будем печатать с продолжением», — сказал щедрый редактор, — имитируя чужую речь, произносит Жанна и разворачивает газету. Привычно сощурившись, различаю на полосе знакомое фото: старший лейтенант Щедров в сорок пятом и столбцы текста под заголовком «Не стареют душой ветераны».
Если сказано «не стареем» — будем стараться. Я рад, весело спрашиваю, чья затея с «песнопением»? Внизу, где вроде все угомонилось, произошла перестройка и хор затягивает на новый сюжет:
— Всем боль-ным же-ла-ем здрав-ство-вать! Ве-те-ра-нам вой-ны и тру-да. Пи-о-не-рам и пен-си-о-не-рам….
Хитрецы, спохватились. Теперь не очень-то их обругаешь и прогонишь. Смеются больные. Гости неловко усаживаются на белые табуреты, а сын на правах родни примащивается у меня в ногах. Алик берет мою бледную руку в свои сильные лапы, будто собирается щупать пульс. Но я-то знаю: мой старшой стесняется нежностей и только это может себе позволить. Если бы мы были одни, я бы притянул его к себе, поцеловал. Спрашиваю Алексея:
— Как решился вопрос с пенсией для той женщины?
— Я все выяснил, — отвечает он деловито, но вижу, тень пала на лицо. Он потирает с досадой упрямый раздвоенный подбородок. — Премиальные и сверхурочные в пенсии не учитываются, ранее начислили ошибочно. По-человечески женщине не объяснили, а просто стали платить меньше. Хотя случилось это до моего избрания, извинился, рассказал, в чем была ошибка. Долго убеждал, никак не хотела примириться, что меньше будет получать.
— Вызывали в депутатскую группу или сама пришла?
— Ни то, ни другое. Ходил к ней домой. Считал, что так лучше.
— Только так и надо. Другого не ждал от тебя.
Хочется обнять милого парня, которому совесть и долг подсказали верный шаг в малом, но важном: проявить внимание к женщине, что годится ему в матери и всю большую трудовую жизнь работала не щадя себя.
Алексей несколько задерживается: чувствуется, что хочет сообщить мне нечто доверительно. И у нас неожиданно для меня возникает «мужской» разговор. Речь идет о Любе Дубовой, в устройстве личной судьбы которой я когда-то решил принять деятельное участие. Опоздал! Опередил Алексей. Он вдруг выкладывает:
— Юрий Петрович! Я люблю Любу, я давно ее люблю, я давно ее провожаю. Что нам делать?
Я отвечаю не задумываясь:
— Уводи ее!
«От пьяницы и развратника мужа, от мещанского болота, в котором она живет». Это хочется добавить, но и так все ясно. Вот я и вмешался в борьбу за лучшую долю Любы.
Когда остаюсь один, осторожно, чтоб не увидел кто-нибудь из медиков, достаю записную книжку…
На этом обрываются записки Юрия Петровича Щедрова. Возможно, по выздоровлении, после выписки из больницы, он и продолжил их. Но материала и без того хватило на целую книгу его воспоминаний. Редакция городской газеты, опубликовавшей на своих страницах часть воспоминаний Ю. П. Щедрова, в дальнейшем была вынуждена отказаться от их печатания из-за малого ее формата. Тогда-то уже знакомая читателям настоящей книги сотрудница редакции Жанна Ивановна обратилась ко мне с настоятельной просьбой литературно обработать эти воспоминания, чтобы попытаться издать их в жанре документальной повести. После некоторых колебаний я взялся за это нелегкое дело. Что у меня получилось — судить вам, дорогой читатель. Скажу только, что я ничего не убавил и не прибавил: в повести осталось все, как это было в жизни.
И еще. Среди материалов Ю. П. Щедрова я обнаружил такую приписку: «Посвящаю свои записки моей верной, надежной и единственной спутнице на всю жизнь — жене и другу, медрегистратору Галочке Язвиковой, она же доктор Щедрова Галина Яковлевна».