До утра уже не спим. Разговор не клеится. Отсутствие табака делает нас раздражительными. Раненые все время просят пить. К утру еще один умирает.
В семь прилетает «рама». Урчит, урчит без конца, выворачиваясь, поблескивая стеклами. Потом без всякой подготовки немцы переходят в атаку.
Мы отстреливаемся четырьмя пулеметами. На двух — пулеметчики, на двух Чумак с Карнауховым и я с Валегой. Связисты со стариком держат фланги.
Солнце светит из-за спины. Стрелять хорошо.
Потом обстрел. Мы снимаем пулеметы и садимся на корточки. Осколки летят через голову. Только сейчас замечаю, как осунулся Валега. Щеки совсем ввалились и покрылись какими-то лишаями. А глаза большие и серьезные. Колени его почти касаются ушей.
Одна мина разрывается в проходе в нескольких шагах от нас.
— Сволочи! — говорит Валега.
— Сволочи! — повторяю я.
Обстрел длится минут двадцать. Это очень утомительно. Потом мы вытягиваем пулемет на площадку и ждем.
Чумак машет рукой. Я вижу только его голову и руку.
— Двоих левых накрыло, — кричит он.
Мы остаемся с тремя пулеметами.
Отражаем еще одну атаку. У меня заедает пулемет. Он немецкий, и я в нем плохо разбираюсь. Кричу Чумаку.
Он бежит по траншее. Хромает. Осколок задел ему мягкую часть тела. Бескозырка над правым ухом пробита.
— Угробило тех двоих, — говорит он, вынимая затвор. — Одни тряпки остались.
Я ничего не отвечаю. Чумак делает что-то неуловимое с затвором и вставляет его обратно. Дает очередь. Все в порядке.
— Патронов хватит, комбат?
— Пока хватит.
— Там еще один ящик лежит, у землянки. Последний, кажется…
— В него мина попала.
Он смотрит мне прямо в глаза. Я вижу в его зрачках свое собственное изображение.
— Не уйдем, лейтенант? — Губы его почти не шевелятся. Они сухие и совсем белые.
— Нет! — говорю я.
Он протягивает руку. Я жму ее. Изо всех сил жму.
Потом убивает старика сибиряка.
Опять стреляем. Пулемет трясется как в лихорадке. Я чувствую, как маленькие струйки пота текут у меня по груди, по спине, под мышками…
Впереди противная серая земля. Только один корявый, точно рука с подагрическими пальцами, кустик. Потом и он исчезает — срезает пулемет.
Я уже не помню, сколько раз появляются немцы. Раз, два, десять, двенадцать. В голове гудит. А может, то самолеты над головой? Чумак что-то кричит. Я ничего не могу разобрать. Валега подает ленты одну за другой. Как быстро они пустеют. Кругом гильзы, ступить негде.
Давай еще! Еще… Еще… Валега! Он тащит ящик.
У него смешно дрыгает зад — вправо, влево. Пот заливает глаза, теплый, липкий.
Давай!.. Давай!..
Потом какое-то лицо — красное, без пилотки, лоснящееся.
— Разрешите, товарищ лейтенант.
— Уйди…
— Да вы ж ранены…
— Уйди…
Лицо исчезает, вместо него что-то белое, или желтое, или красное. Одно на другое находит. В кино бывает такое: расплывающиеся круги, а сверху надпись. Круги расширяются, становятся бледнее, бесцветнее. Дрожат. Потом вдруг нашатырь. Круги исчезают. Вместо них лицо. Золотой чуб, расстегнутый ворот, глаза, смеющиеся голубые глаза. Ширяевские глаза. И чуб ширяевский. И лампа с зеленым абажуром. И нашатырем воняет так, что плакать хочется.
— Узнаешь, инженер?
И голос ширяевский. И кто-то трясет, обнимает меня, и чей-то воротник лезет в рот — шершавый и колючий.
Ну, конечно, это же наш блиндаж. И Валега. И Харламов. И Ширяев. Настоящий, живой, осязаемый, золоточубый Ширяев.
— Ну, узнаешь?
— Господи боже мой, конечно же!
— Ну, слава богу.
— Слава богу.
Мы трясем друг другу руки и смеемся и не знаем, что еще сказать. И все кругом почему-то смеются.
— Вы осторожнее, товарищ старший лейтенант, они же ранены. Совсем растрясете.
Это, конечно, Валега. Ширяев отмахивается.
— Какое там раненый. Сорвало кожу, и все. Завтра заживет.
Я чувствую слабость. Голова кружится. Особенно при поворотах.
— Пить хочешь?
Я не успеваю ответить, в зубах моих кисловатая жестянка, и что-то холодное, приятное разливается по всему телу.
— Откуда взялся, Ширяев?
— С луны свалился.
— Нет. Серьезно.
— Как — откуда? Получил назначение, и все. Комбатом в твой батальон. Недоволен?
Он ничуть не изменился. Даже не похудел. Такой же крепкий, ширококостый, подтянутый, в пилотке на одну бровь.
— А тебя малость того… подвело, — говорит он, и широкая белозубая улыбка никак не может сойти с его лица. — Не очень-то отдыхаете.
— Да, насчет отдыха слабовато… Но погоди, погоди. Сейчас-то вы откуда взялись?
— Не все ли равно откуда. Взялись, и все.
— А фрицы?
— Фрицы — фрицами. Из оврага убежали. Двух пленных даже оставили.
— А вас много?
— Как сказать. Два батальона. Твой и третий. Человек пятьдесят.
— Пятьдесят?
— Пятьдесят.
— Врешь!
Он опять смеется. И все окружающие смеются.
— Чего же врать. По-твоему, много?
— А по-твоему?
— Как сказать…
— Стой… А мост? Мост как?
— Сидят еще там человек пять, — вставляет Харламов, — но не долго уж им.
— Здорово. Просто здорово. А Чумак, Карнаухов?
— Живы, живы…
— Ну, слава богу. Дай-ка еще водицы.
Я выпиваю еще полторы кружки, Ширяев встает.
— Приводи себя в порядок, а я того, посмотрю, что там делается. Вечером потолкуем — Оскол, Петропавловку вспомним. Помнишь, как на берегу с тобой сидели? — Он протягивает руку. — Да, Филатова помнишь? Пулеметчика. Пожилой такой, ворчун.
— Помню.
— Немецким танком раздавило. Не отошел от пулемета. Так и раздавило их вместе.
— Жаль старика.
— Жаль. Мировой старик был.
— Мировой.
Несколько секунд мы молчим.
— Ну, я пошел.
— Валяй. Вечером, значит.
И он уходит, надвинув пилотку на левую бровь.
Валега вынимает из кармана завернутый в бумажку табак и протягивает мне.
* * *
Вечером мы сидим с Ширяевым на батальонном КП — в трубе под насыпью.
Рана у меня чепуховая — сорвало кожу на лбу и дорожку в волосах сделало. Я могу даже пить. Правда, немного. И мы пьем какой-то страшно вонючий не то спирт, не то самогон. Закусываем селедкой. Это та самая, которую я выкинул на сопке. Валега, конечно, не мог перенести этого.
— Разве можно выбрасывать. Прошлый раз выпивали, сами говорили: «Вот селедочки бы, Валега…» — и раскладывает ее аккуратненькими ломтиками, без костей, на выкраденной из харламовского архива газете. Из-за этого у них всегда возникают ссоры.
Мы сидим и пьем, вспоминаем июнь, июль, первые дни отступления, сарайчики, в которых расстались. После этого Ширяев почти весь батальон потерял. Немцы их около Кантемировки окружили. Сам он чуть в плен не попал. Потом с четырьмя оставшимися бойцами двинулся на Вешенскую. Там опять чуть к немцам не попали. Выкрутились. Перебрались через Дон. За Доном в какую-то дивизию угодил, собранную из остатков разбитых. Воевал под Калачом. Был легко ранен. Попал в Сталинград — в резерв фронта. Там около месяца проторчал и вот сейчас получил назначение в наш полк комбатом.
Лежа на деревянной, сбитой из досок койке, я рассматриваю Ширяева. Стараюсь найти в нем хоть какую-нибудь перемену. Нет, все тот же — даже голубой треугольник майки выглядывает из-за расстегнутого ворота.
— О Максимове ничего не слыхал? — спрашиваю я.
— Нет. Говорил мне кто-то, не помню уже кто, будто видел его где-то по эту сторону Дона. Но маловероятно. Я всю эту сторону исколесил — ни разу не встретил.
— А из наших с кем встречался?
— Из наших? — Ширяев морщит нос. — Из наших… кое-кого из командиров рот. Начальника разведки — Гоглидзе. На машине проехал. Рукой махал. Ну, кого еще? Из медсанбата девчат. Парторга Быстрицкого… Да! — Он хлопает ладонью по столу. — Как же! Друга твоего, химика, как его?
— Игоря? Где? — Я даже приподымаюсь.
— На этой уже стороне. Дней пять тому назад.
— Врешь.
— Опять врешь. На «Красном Октябре» он. В Тридцать девятой.
— В Тридцать девятой?
— И не химик почему-то, а тоже инженер, как ты. Какие-то минные поля, фугасы, тому подобная хреновина.
— А ты что в Тридцать девятой делал?
— Да ничего. Случайно совсем вышло. Штаб армии искал. Какой-то дурак сказал мне, что он в Банном овраге. Я и двинул туда. А там знаешь что делается? За три шага ничего не видно. Дым, пыль, — черт-те что… «Певуны» как раз налетели. Я — в щель. Даже не в щель, а так что-то. Потом вижу дверь деревянную. Давай туда, хоть от осколков спасет. Влезаю внутрь. Потом, когда они уже улетели, хочу уходить, а меня кто-то за руку. Смотрю — Игорь твой. Не узнал даже сначала. Усики сбрил. Черный весь, закопченный. По глазам только и узнал.