Эта толчея синих шинелей под зимним солнцем в тюремных воротах была приметой возрождающейся государственности.
А кто-то в сером, маленький, туго запахнувшись в пальтишко, сновал туда и обратно вдоль ограды тюрьмы, не то девочка, не то старушка. Это и была Марианна Кунявская, проститутка. Плечи сведены. Воротник глухо наставлен. Легкий головной платок связан концами под подбородком. Лицо сизое от холода. А выпуклые зеленоватые глаза смотрят на меня доверчиво. Ее освободили из тюрьмы красноармейцы, но она отсюда не отлучается, кого-то ждет, кто должен прийти за ней и кого она называла Альфредом. Что-то в ней трогало. Может, какая-то беззащитность.
По-прежнему мне не вспомнить, кто из нас заговорил первым, да и с чего бы. Но разговорились, и она, должно быть, проводила меня до комендатуры и вернулась к тюрьме. Да, это так и было — проводила, иначе как бы нашла она меня на другой день. А она появилась наутро в комендатуре. Ее было не узнать. Добрая знакомая не только пустила ее ночевать, но приодела из своего гардероба. На ней была лиловая шляпа с приспущенными налицо полями и приталенное, расклешенное книзу пальто с пушистой горжеткой. Мне, прожившей уже больше трех лет среди шинелей, полушубков, стеганых фуфаек и самой ничего другого не носившей эти годы, она показалась вполне элегантной и лицо ее миловидным, хотя было оно блеклым и даже, скорее, некрасивым.
Между страницами моей тетради заложены две фотографии, подаренные ею на прощание: Марианна одна и вдвоем с бельгийцем Альфредом Раннлаидом. Он повадился приходить на Пфлюндерштрассе, в заведение второго разряда для иностранных рабочих, пригнанных сюда в Бромберг на строительство оборонительного вала. Там он и высмотрел Марианну. Чем его так притянуло это блеклое существо со впалыми щеками, пристально и затравленно смотрящими исподлобья выпуклыми глазами, с бантом на парусиновой шляпке и с вытянутым в нитку замкнутым ртом — такой она глядится с фотографии, снятой до встречи с Альфредом, — неведомо. Он влюбился и потребовал, чтобы она немедленно покинула заведение и стала его женой. Но по германскому закону о тотальной мобилизации никто до конца войны не мог оставить свой пост. И бельгиец, не доедая, тратя взятые из дому сбережения, каждый день выкупал ее. Но фронт приближался к Бромбергу. Недостроенный вал не гарантировал немцам надежную оборону. И город стали очищать от иностранных рабочих — этого горючего материала. Когда угоняли из Бромберга колонну бельгийцев, Марианна бежала за ними. Немцы конвоиры прогоняли ее, швыряли в нее камнями, грязно обзывали и угрожали автоматами. В конце концов ее схватили, надели наручники, погнали назад и бросили в тюрьму за «личную» связь польки с иностранцем, выходящую далеко за пределы ее профессии.
Теперь она ждала, что Альфред вернется за ней в Бромберг, даже не задумываясь, как это ему, конвоируемому, удастся. Она всецело полагалась на него. Хотя, казалось бы, как можно на что-либо полагаться в мире этой войны. Но она наивно, спокойно верила, что надо только терпеливо ждать его там, у тюрьмы. Он видел, что на нее надели наручники, и придет к тюрьме. Где же еще искать ее. Ведь даже их заведение, куда она не помышляла вернуться, закрыто. И по всей Пфлюндерштрассе все публичные дома — и те, что рангом выше, для немцев, и те, что попроще, победнее, — закрыты, а барышни, кто не успел разбежаться, все под замком. И куда же их денут, может, даже в Сибирь?
И в самом деле. Это теперь, в нашем повзрослевшем обществе, в связи с эпидемией чумы конца века — СПИДом к лицам слишком вольных занятий — применяется галантное, почти с оттенком этакой отважности наименование «группа повышенного риска». А тогда-то со всей категоричностью тех бедолаг сочли социально опасным контингентом, соучастницами преступного мира, подлежащего искоренению.
Небо над городом очистилось, синело оголенно, холодно. Того гляди притянет «юнкерсов». Похрустывал неубранный снег под тяжелыми шагами нашего патруля по проезжей части.
До сих пор мы только вступали в большие города, в Смоленск, Минск, Ригу, стоять в них не приходилось. И вот в нерасчлененном потоке войны брешь: вычленяется Бромберг — первый на нашем пути большой, переживший долгую оккупацию и уцелевший город, где мы остановились. Какая-то совсем другая, непонятная, неосвоенная война, и чего только она тебе не подкидывает.
Вернулся Альфред Райнланд. Бежал, отстав от колонны бельгийцев, рискуя быть пристреленным в спину конвоиром. Не знаю, как он выглядел в момент их с Марианной встречи у тюрьмы — человек, пробравшийся назад, в город сквозь заслоны сражающихся фронтов. Со мной же молча знакомился выбритый, с черной полоской усов, подтянутый, широкоплечий, коренастый человек в очках, с высоким лбом, без шапки, темноволосый, с сумрачным, твердым взглядом сквозь очки. Сейчас, глядя на снимок тех дней, я вижу, как молод он еще был — этот тридцатилетний учитель из Льежа. А тогда-то показался мне зрелым человеком. И помню его с мучительной отчетливостью больше всего в последующие драматические дни. А в тот первый раз мы втроем стояли в каком-то оцепенении. Марианна не разомкнула губ. Губы у нее вспухали волнением, хмелели. И как на их общей фотографии — края его обрезаны зубчиками, так велось у немцев — она, щупленькая, примкнув плечом к Райнланду, смотрит сосредоточенно, доверчиво куда-то вдаль мимо пас. Впадины на щеках скрылись. Мягко очертился овал лица. Ничего общего с той кикиморой в парусиновой шляпке с бантом. А он со снимка глядит все так же твердо, замкнуто, непреклонно, в упор, как тогда. Их двое. И будто они двое сохранны, когда все вокруг ополоумело, и война над ними не властвует.
Но бог мой, какое заблуждение вознесшегося чувства.
Нынешним летом на родине Райнланда я услышала поговорку: бельгиец рождается с кирпичом в животе — в насмешку ли это над собой или в одобрение национальной приверженности возводить свой дом.
В нацистском подневолье бельгиец набрел на самое униженное, жалкое, растоптанное существо, поднял со дна, взял под опеку и с вызовом бросил свой кирпич в Хаос.
Было в самом деле как-то глуховато, притаенно в городе. Лик Победы мгновенно меняется несоразмерно понесенным в борьбе за нее тратам. Самое существенное произошло. Восходила снова Польша, и город, присвоенный немцами, Бромберг снова обретал себя — Быдгощ.
Но как и что далее? Еще ничего не было ни провозглашено толком, ни заявлено. Не наклеено на стенах и столбах. На скорую руку сорганизовался польский городской магистрат. Заседает. Как справиться с голодом? И чтоб незамедлительно выявить, кто и где из немцев остался в городе. Как поступить с ними? Какой карой, возмездием отплатить за захваченную Польшу, распятую Варшаву, за рабство, немыслимые унижения, разбой? Словом, все в городе заугрюмилось ближними и дальними заботами.
А бывшие польские надзиратели и тюремные чиновники все еще бездельно обретались у тюрьмы.
Обо всем этом у меня в тетради запись в одну всего фразу. Не помнила о ней. Сейчас, листая, напоролась: «Магистрат вынес решение не кормить немцев». Вздрогнешь и годы спустя. А рядом нарисована свастика. Я не сразу сейчас поняла, зачем я этот знак поставила тогда здесь. Но об этом позже.
Я услышала шаги. Кто-то свежей, четкой поступью пересек обширную прихожую комендатуры, встал в дверях, отдал честь. Не часто встречаются люди, к которым почему-то сразу, с порога проникаешься радостной симпатией, вот как к этому человеку в незнакомой военной форме, в берете. Он представился. Офицер французской армии. Сражался в Африке. Взят немцами в плен. Был адъютантом генерала Жиро. Пришел делегатом от лагеря французских военнопленных, что в десяти километрах от города, немецкая охрана разбежалась. Французы выбрали совет лагеря, подсчитали все оставшееся продовольствие и направили его доложить о них советскому командованию, спросить, как им следует действовать дальше.
В ожидании отлучившегося коменданта я, усадив француза, угощала его лежавшим на подоконнике трофейным шоколадом «кола», предназначенным немецким летчикам. Удивительно было встретить здесь, в Бромберге, сражавшегося в Африке рядом со знаменитым французским генералом его адъютанта. На пришельце все было исправно, не обобран в лагере, все при нем — и армейский широкий пояс с портупеей, и погончики, и волнистая прядь волос из-под берета. В его непринужденной повадке, в неоскудевшей улыбке никаких следов пленения. Но и плен французов-офицеров мало походил на тот, какой пережили русские и поляки. Французы переписывались с родными, получали посылки из дому и от Красного Креста. Они скрашивали свое существование в плену самодеятельными спектаклями. Адъютант генерала Жиро достал фотографии, все в зубчатом обрамлении, протянул мне одну — на ней сцена из спектакля с его участием. Он в своей офицерской форме сидит в углу мягкого дивана, а на коленях у него игривая рослая блондинка с высоким бюстом, в крапчатом платье, с открытыми до колен плоскими, без икр ногами, обутыми в спортивные башмаки, обнимает его оголенными руками.