— Двигайся!
— Иди в задницу! — буркнул Курт, но подвинулся. — Как там?
— Жопочка, — ответил гефрайтер, стягивая промокшую майку с мускулистого тела.
— В смысле? — не понял Курт.
— Вода поднимается. В низине у парней ее по колено уже в траншее. Представляешь?
— Угу…
— Ты подвинешься или нет?
— Угу…
Курт подвинулся.
Шейдингер тесно прижался к голой спине Курта своей голой спиной. Накрылся своей шинелью.
Вот теперь – точно можно греться. Два индейца под одним одеялом не мерзнут.
— Болотные солдаты… — хихикнул вдруг Шейдингер.
— М-м? — не понял Курт.
— Песню эту знаешь? Болотные солдаты, несем с собой лопаты!
Курт приподнялся на локте:
— Точно! Про нас же! А ты слова помнишь?
— Ну так… Это вот помню…
И два голых, зябнущих от холода и сырости, человека затянули сиплыми голосами:
Auf und nieder geh´n die Posten,
keiner, keiner kann hindurch.
Flucht wird nur das Leben kosten,
vierfach ist umzäunt die Burg.
А потом заорали:
Болотные солдаты.
Несем с собой лопаты.
В лес.
Они орали в бревенчатый, грязный потолок блиндажа, с которого им на лица капала коричневая вода и падали комочки земли, встревоженной близкими разрывами.
Однако мы не сетуем,
зима не может быть бесконечной.
Когда-нибудь мы радостно скажем,
наш дом принадлежит снова нам.
Они бы и дальше стали орать, но на припеве, где болотные солдаты должны были вернуться домой, в певцов прилетел сапог.
— Эй! Вы охренели, что ли? Может еще "Интернационал" споете?
— Иди на хер, — опять приподнялся на локте Курт, глядя в глаза Хофферу.
Тот, скомкав письмо, покрывшееся фиолетовыми разводами чернил, и сунув его за пазуху, быстро стрельнул глазами в сторону выхода. А потом выразительно постучал себя по лбу. Легко спрыгнув на грязный пол, он подошел к лежанке Курта и Шейдингера, шлепая пятками по коричневой воде.
— Идиоты! В штрафдивизию хотите? — шепнул он, чуть наклонясь к ним.
— А что? — не понял Курт.
— Идиоты! Вы хоть знаете, что это за песня?
— Да, вроде, еще с Той Войны. Мне говорили, что ее во Фландрии пели, в шестнадцатом году…
Хоффер поморщился:
— Это гимн концлагерников-коммунистов, идиоты.
От близкого разрыва снова задрожали стены.
— А ты откуда знаешь?
Вместо ответа Хоффер снова постучал себя по лбу желтым от табака пальцем и ушел на свою лежанку.
Шейдингер пожал плечами и перевернулся на другой бок. И тихонечко, чтобы услышал только Курт, снова запел:
Wir sind die Moorsoldaten
und ziehen mit dem Spaten ins Moor.
— Заткнись, на всякий случай, — буркнул Курт.
— А что будет? — поинтересовался Шейдингер и округлил голубые глаза. И без того детская наивность его лица, резко контрастировавшая с язвительностью его же характера, превратилась в какую-то белобрысую… Непосредственность, что ли?
— В штрафдивизию не хочешь попасть?
Да уж… Из штрафдивизий не возвращался никто. Приговор – до конца войны. Выход один оттуда – смерть. Или победа, по случаю которой, наверняка, объявят амнистию. Ходят слухи, что русские взяв пример с немцев, завели у себя штрафные подразделения. Курт был более чем уверен, что против их подразделения дерутся как раз штрафники, набранные в "Гулаге" – этом ледяном отражении ада. Слишком уж упертые они. Наверняка за каждым стоит комиссар с еврейской физиономией и размахивающий "наганом". Только почему они не сдаются? Лучше уж в плен попасть, чем умереть от комиссарской пули в спину.
— Да откуда тут партийные? — удивился Шейдингер. — Они же на дух передовой не выносят.
— Мало ли, — пожал плечами Курт.
— Дерьмо! Не толкайся! — взвизгнул гефрайтер. — Я же упаду!
А потом помолчал и шепнул:
— Думаешь, донести кто-то может?
Курт покосился на Шейдингера, подмигнул ему и отвернулся к сырой стенке, наблюдая, как стекают крупные капли воды по серым доскам.
Близко что-то ахнуло и с потолка опять посыпались жирные шматки земли. Один из них угодил точно в висок. Молча Курт стер его с лица, заодно поймав еще одного вшивого "партизана".
— Фриц! — крикнул Курт.
— Спит он, — отозвался кто-то из ветеранов.
— Фриц! Срать пойдешь?
О! Такое обыденное дело, о котором даже не задумывались там, дома, в Германии, вдруг превратилось в аттракцион. Ежели по легкому можно было просто пометить любой угол или поворот траншеи, то вот посрать…
Отхожим местом служило дырявое и ржавое ведро, которое берегли как зеницу ока. Остроязыкий Шейдингер обозвал его "королевской вазой".
— Фриц!
— М? — наконец откликнулся юнец
— Прикрой меня.
Командир медицинской службы полка заставил вырыть выгребную яму в ста метрах от позиций. Вырыли. И вырыли ход сообщения к ней. Это чтобы дизентерии не случилось. Однако, беда заключалась в том, что яму пришлось рыть на вершине холма и любой, кто подымался из траншеи по ходу сообщения, немедленно попадал под прицел русских. А еще, так же немедленно, выяснилось, что против местной темной воды не помогают ни хлорные таблетки, ни чистые руки, вообще – ничего. Живот крутило по какому-то сатанинскому расписанию – кишки не зависели ни от времени суток, ни от количества еды. Впрочем, одна зависимость была. У Курта начинало крутить живот прямо перед боем. И ни разу, сволочь такая, не ошибался.
Срать приходилось прямо в блиндаже. В ржавое ведро. А потом, чтобы не воняло… Шейдингер как-то обмолвился, что запах дерьма добавляет некую изысканность в атмосфере. "Одна живая струйка свежепереваренной пищи диссонансом оттеняет аромат тухлого мяса и запах гари. Настоящие немецкие духи!" Да… Дерьмо, трупы и порох – вот чем воняет война. А потом, чтобы не воняло, дежурный по блиндажу бежал с этим ведром к сортиру. Посравший же должен был его прикрывать.
Фриц только вздохнул, натягивая сапоги.
Курт ловко спрыгнул ступнями в воду и вытащил ведро из-под лежанки. И присел над ним, стараясь сморщенным от холода и сырости членом не коснуться ржавого края ведра.
— Фриц! — внезапно окликнул рядового Хоффер.
— Что? — тот меланхолично натягивал на голое тело китель.
— А у тебя баба была?
— Ну… Да… — отрешенно ответил Фриц.
— А какая?
— Ну… Такая… — Фриц попытался показать мягкие окружности, но зацепился за ремень "Маузера" и уронил винтовку в лужу на полу. Курт, от удовольствия, громко выдал неприличный звук задними губами, с шумом выпустив из себя очередную жидкую струйку коричневого дерьма.
— Эх… А вот у меня баба была… — замечтал, глядя в бревенчатый потолок Хоффер, — По сраке ее шлепнешь утром – жопа до вечера колыхается. А как раком ее поставишь – она так сожмет, еле-еле ходишь в ней. Туда-сюда, туда-сюда… А титьки? Титьки, что голова младенца! Вот как у Фрица, ей-богу – не вру!
— Хоффер, заткнись, — просипел Курт, тужась и глядя на покрасневшее лицо Фрица.
— Расслабиться не можешь? — приподнял голову Шейдингер.
— Да иди ты! — отмахнулся Курт.
А солдаты заржали. Коротко так и быстро. Словно взрыв малого калибра.
Наконец, бурление в животе закончилось. Причем, так же внезапно, как и началось. Курт встал, подошел к лежанке, шлепая босыми ступнями по воде цвета дерьма, поколебавшись, посмотрел на одежду. А смысл? Смысл ее надевать? Он натянул сапоги на голые ноги, а на голову – стальной шлем.
Застегивая ремешок под щетинистым подбородком он вдруг поплыл. Ему вдруг привиделось то, что он уже видел. Он вдруг увидел, как Шейдингера раздует воздухом из пробитых легких и он будет лежать на окровавленной земле, раздуваясь с каждым вздохом и русская пуля будет ворочаться в его груди. А Хоффер будет собирать кишки вместе с грязью и засовывать их в распоротый живот. А Фриц – Бог мой, как же у него фамилия? — лопнет расколотым черепом под русским прикладом. И никто, никто из них никогда не вернется домой, потому что дома – больше нет. Их дом отныне – Россия.
Курт потряс головой и видение исчезло. Он глянул на висящий на гвозде медальон и вдруг понял: "Надену? Погибну!". И не надел.
— Милый, что тебе приготовить на ужин? — сонно прошептал голый Шейдингер, ежась под мокрой шинелью.
— Куропаток по-французски.
Бог мой… Мой Бог? Мой ли этот Бог, засунувший меня, молодого парня в эти проклятые болота, заставивший меня пятиться по траншее голым с винтовкой наперевес? Мой ли это Бог, заставивший меня прятаться от своего собственного дерьма? Мой ли это Бог, убивший русскими руками моих друзей? Ханс, Петер, Франц – скажите мне – мой ли это Бог?
Или этот Бог – русский?
Гот мит унс? Найн. Прав был сумасшедший философ. Бог – умер. Нет. Бог – не умер. Он – перебежчик. Он перебежал в тот самый день, когда мы бросили его сами. В тот самый длинный день. А. может быть, еще раньше? В тот день, когда дети пошли в школу? А может еще раньше? В тот день, когда ОН стал вместо НЕГО Богом нации?