Отец, как только Новороссийск освободили, поехал искать могилу сына. Вместе с отзывчивым человеком из нового руководства города исходил, излазил сопку Сахарная Голова, оставаясь в неведении, что ничто живое не могло подползти сюда живым, незамеченным немцами с их господствующей тут высоты. Какое уж там захоронение!
Командование ничто не брало в расчет, угрожающе требовало «языка». Павел прикинул маршрут. Не мог ребят послать, а сам остаться в стороне, возглавил разведку. Ползли в темноте, потом был мглистый рассвет, он неумолимо рассеивался, и немцы засекли их. Открыли прицельный огонь. Это был конец.
…Когда-то на литкружке в ИФЛИ он читал стихи. Я оказалась рядом со Львом Озеровым и слышала, как тот сказал Твардовскому, своему однокурснику: «Поза!»
Что ж, поза. Но не медь звенящая. Он вровень с ней.
И на той сопке под прицельным огнем Павел поднялся в рост. Он готов был к гибели, но такой, какою предрекал ее себе в стихах.
Моя подруга, Ляля Ганелли, тоже военный переводчик в соседнем полку, увидев тех разведчиков без Павла, все поняла. Лишившись командира, они по праву отползли назад. Своей смертью Павел, выходит, прикрыл их в тот раз от верной гибели. Надолго ли?
Далеко от той сопки, подо Ржевом я дежурила в те ночи у телефона в землянке. По радио передавали ночную сводку для партизанских отрядов: «В боях на юге решается судьба нашей Родины. Кровопролитное сражение на юге. Точка. Повторяю. Наша Родина в опасности. В боях на юге решается…» Где уж там уцелеть!
Пока на земле кружила воина, отцу невозможно было признать, что сына нет. Ведь нет и сокрушительного последнего знака его гибели — могилы. Он где-то там, куда заброшен в тыл с рацией, он в партизанах, он в плену, наконец.
Меня толчками схватывало мукой — невозможно представить, что его нет, не будет никогда.
Упасть лицом на высохшие травы
И уж не встать…
Даже травы предвидел осенние. Упал навзничь.
Какая могила, да на той чудовищной сопке. Брошенный, оставленный, не укрытый землей, по его лицу, по открытым глазам сечет дождь. Не заглушает память, и сейчас, когда пишу, такая боль, что взвоешь.
Мы встретились с матерью Павла не так сердечно, открыто, как раньше. Что-то сместилось. Нервно всполошена, глаза сухие, напряженные, ни о чем не расспрашивает. Жаловалась на Олю: стала непослушной, что-то еще. Меня с ходу кольнуло и повело тоской вины. Явилась невредимой и словно какую-то черту безнадежности подвожу под горестными чаяниями отца — война кончилась.
Оленька повела меня в комнату Павла, теперь здесь жила она. Мы с ней распечатали коробку, вынули подаренную мне итальянцами большую немецкую куклу. И как кстати пришелся кукольный чудо-сервиз на 12 персон, врученный Оле в день ее шестилетия моей подругой Викой Мальт. Где только она раздобыла такое?!
Мы мастерили спальное место для куклы, надо же человеку отдохнуть после перелета. Действовала Оля, а я, нескладная, что да как, в толк не возьму, слегка оцепенелая, сижу с дочкой на полу, даже не верится — дожила! Углубиться же в наше с ней занятие в этой комнате не получалось.
Сбоку от меня, где теперь ее кроватка, всплывает «тахта» — матрац на козлах и над ним по стене на коврике скрещенные охотничьи ружья. Охотником он не был, но за облик их, за огнестрельность ценил. И однажды взвинченный назойливым преследованием ифлийских ортодоксов, а таких и в ИФЛИ хватало, тех, что «пришьют мне десять „измов“ и сорок выпадов найдут», взорвался: «Иди доказывай алиби или вот/ Вполне достаточный калибр/ Мелкокалиберки „франкот“». Этот калибр, а главное, этот жест были при нем, но недолго — просто огрызался, да ведь и комсомольцем не был — редкость по тем временам.
Затылком чувствую у торцевой стены в полунише от самого пола книжные полки, вдвоем с товарищем сколоченные из досок, морилкой пройденные. Они передвинуты в большую комнату родителей. А старого письменного стола нет — не уцелел, на его месте какой-то маленький для Оли. А деревянное кресло, что было к тому письменному столу? С азартом приволок его, приобретя случайно где-то на ходу в комиссионке за копейки. Чудное, западавшее то на один, то на другой бок, если сразу на оба подлокотника не обопрешься. Вот ведь, взывал к «земшарности», предвидел в стихах полет в космос и гибель «лобастых мальчиков невиданной революции» в 1945-м у речки Шпрее, а притом так щемяще жаждалось личного уюта, горечи общения с глазу на глаз со своей душой.
Кресло сохранилось, отец перенес его к своему письменному столу. Как уж управлялся с ним? Впрочем, ведь дома почти не бывал.
За едой мать Павла вводила меня в распорядок жизни. Завтра утром дедушка поедет вместе с Олей — детсад приступает к работе. Детсад рядом с его работой. Утренняя поездка за руку с Оленькой, хотя и в тесноте метро, «зарядка для него на весь день». Он остается на работе допоздна. А в шесть часов надо ребенка забирать. Это ежедневное мучение для нее. В метро с пересадкой в самые часы пик. Она вообще терпеть не может выходить из дому. Это я знала. В стареньком халате надраивала весь день скромную квартиру не хуже немок.
— Хорошо, что ты наконец вернулась. Завтра я могу остаться дома. За Олей поедешь ты.
Мой слух надсаживало Олино обращение «мама Фаня». Отец себе не позволил подменить сына, оставался «дедушкой».
Но легко понять бабушку, еще довольно молодую женщину — в начале войны ей и вовсе чуть за сорок, — приучившую ребенка называть ее так. Да она и была Оле матерью годы моего отсутствия. И она же приучила Олю каждый вечер перед сном прощаться со мной — с фотографией, выставленной в рамке на столе.
Теперь вот я сошла из той рамки. Две мамы. Да, все сместилось. Как-то еще уляжется.
Я стала собираться. Пора. Что там у нас дома? Как мама? Братья?
Прощаюсь до завтра. Оленькины погрустневшие глазки, может, опасается: захлопнется за мной дверь, и я опять пропаду. Только до завтра. Хочется добавить: и теперь уж навсегда.
Выйдя из подъезда — шаг, другой, — я инстинктивно обернулась. Фаня Моисеевна стояла за окном. Я помахала ей рукой. Не помню, было ли так до войны, но со дня моего возвращения и до самых последних ее дней я, уходя отсюда, буду всегда оборачиваться, чтобы помахать ей, зная, что она неизменно тут за окном провожает меня и еще долго смотрит мне вслед.
Вот такая странная ниточка ни при каких катаклизмах не обрывалась до самого конца.
— Кто приходил к вам? — спросила новая соседка по больничной койке Фаню Моисеевну, когда она в последний раз укладывалась на ночь.
— Дочь, — ответила она.
Я удалялась своим вечным маршрутом. Мой дом поблизости — за углом. И в тот же первый день возвращения я, волнуясь, поднималась по лестнице. Звонок не работал. Я постучалась. Дверь открыла мама. Так начались мои воспоминания.
«Здравствуй, мама! Возвратились мы не все!» — поется теперь в День Победы. Звонкая песня обрушивалась заодно и на безутешных родных, не дождавшихся встречи. Поют, хоть бы что.
Я вот вернулась. А что, спрашивается, представляю собой?
Недоучившаяся студентка. Военная переводчица с повышенной репутацией. Были, были удачи, и немаловажные тоже. Не стану прибедняться. Но что с того теперь? К чему приложимо? Ни к чему. Все разом погасло. А есть дочка. Я привыкла, что мой гвардейский денежный аттестат ее содержит, еще и маме он в помощь. А теперь на что рассчитывать? Хотела бы устроиться на работу, но в качестве кого? Папа настоял, чтобы доучилась, без диплома — никуда. Тогда что ж — студенческая стипендия и к ней папина добавка. Но само собой подступает чувство ответственности. От него заслоняла непреложная и чтимая доминанта — война. И нет проблем. Война в сущности безответственность. Похоже, началось испытание жизнью без войны.
Все такое про себя прокручиваешь без толку. Нужны какие-то новые жизненные силы, а их что-то нет. Слова «депрессия» тогда в ходу не было, говорили — «апатия».
«Надо обсудить твое положение» — эта формула нависает дома надо мной. Молчаливо. Кто ж подступится? Да и что обсуждать при отсутствии какого бы то ни было положения?
Все, мол, слава богу, позади. Живи. Но ведь обрыв. За что цепляться, как жить? Чего желать? Да и желаешь ли чего? Смутно.
Лучше пошли-ка в гости. Вот старший брат ведет меня к своей родне. Отчасти — предъявить меня теще и ее мужу, отчасти — мною же и заслониться в нарастающей напряженной ситуации. Там меня ждут, там расположены ко мне, а я — к ним.
Едем троллейбусом до Маяковской, дальше пешком по Садовому кольцу, сворачиваем на Малую Бронную. Держусь за руку брата. Москва мне кажется осевшей, темной, износившейся, притихшей, почужавшей. Вышли к Патриаршим прудам… Здесь поблизости жил Коля Бурачек. Он погиб на фронте. В зимнюю пору Кити каталась на коньках на Патриарших. Это приметил, кажется, Левин.