жизни такую роль!
Вот она, спасительница, торчит из снега!
Да, Евстигнеев не лежал со своими саперами на снегу сложа руки. Саперы расширили за это время проход, оттянули концы колючей проволоки в стороны. Это уже не лазейка, не «калитка», а можно сказать — ворота! Ну, а за проволокой его окликнул сам Евстигнеев.
Саперы подхватили раненого и понесли не пригибаясь, да так быстро, что новенький налегке не мог поспеть за носильщиками.
Оказывается, на поиски старшего сержанта уже отправилось несколько человек, но, видимо, снегопад сбил их со следа; сейчас Евстигнеев отправится на поиски тех, кто ищет.
Новенький не сразу уразумел Евстигнеева: поначалу ничего не слышал, кроме стука в висках. Он стоял с двумя автоматами за спиной и оттирал свою руку. Правая рука, которой он загребал снег, когда полз, превратилась в ледышку.
Как прекрасно и удивительно, что ему разрешается идти во весь рост, а не ползти по-пластунски, зарываясь в снег. Странно, что ему не нужно тащить никакой тяжести.
Он побрел к землянке. Он был так измучен, что не мог думать ни о чем, кроме хвойной лежанки. Он прямо-таки с вожделением думал о том, как войдет в землянку, сбросит с плеча автоматы, снимет валенки, телогрейку, ватные штаны, повесит портянки поближе к печке, протрет ветошью кинжал Прибылова и автоматы, чтобы не запотели, накроется своей шинелью, закроет глаза — и точка. Лишь бы успеть все это проделать до того, как его свернет в сон.
Он откинул полог из плащ-палатки, вошел в землянку и хотел снять телогрейку. Но пальцы не слушались, он никак не мог расстегнуть пуговицы.
Огляделся он в землянке так, словно очутился тут впервые, — это оттого, что мысленно он уже попрощался с этой землянкой навсегда.
С любопытством взглянул он на бревенчатую стену, завешанную шинелями (его шинель третья справа, рядом с осиротевшей шинелью Прибылова), на лампадку из снарядной гильзы (казалось, в его отсутствие лампадка научилась гореть ярче), на печку, возле которой грелись бойцы — словно они весь вечер не отходили от печки.
В землянке уже знали о ранении Прибылова, о захвате «языка», рассказывали подробности, которых новенький не знал. Не умолкал азартный гул голосов, все говорили громче обычного, перебивали друг друга.
Он старательно вслушивался в то, что говорили соседи по землянке, но с трудом понимал, о чем идет речь. Быстро надвигалась минута, когда усталость, а вернее сказать, изнеможение возьмет верх над возбуждением недавнего боя.
Но почему же его не настиг сон, откуда вдруг пришла тревожная бессонница?
На душе было зябко и муторно, а все потому, что он неотступно думал о раненом старшем сержанте.
Доставили его уже в медсанбат? Или он еще трясется в санях? А может, ему сделали переливание крови? Или его сейчас готовят к операции? Ждет его увольнительная с фронта или он поправится, вернется к себе во взвод? Тогда он, Беспрозванных, обязательно попросится к нему под начало. Он многого не успел сказать старшему сержанту, ему так нужно с ним поговорить…
Новенький не знал, что именно скажет Прибылову, но собирался сказать ему нечто отчаянно важное, что-то клятвенно ему обещать, заверить в том, что на него, Ивана Беспрозванных, теперь можно облокотиться в серьезном деле.
1941–1945
Все лето музыкальные инструменты прожили в пятнистых чехлах, скроенных из немецких плащ-палаток. Непромокаемая зеленовато-коричневая парусина облегала медные тела плотно, как кожа. Чтобы предохранить трубы от ушибов, их перекладывали сеном.
Трубы разъезжали на пароконной повозке. В упряжке ходили ленивая, вечно сонная кобыла Панорама и Валет, бывалый на войне гнедой мерин, дважды раненный.
Инструменты тоже не убереглись от осколков. И хорошо, что оружейники взялись заделать пробоину в геликоне и залатать еще парочку труб. Музыкальные инструменты чинили в оружейной мастерской — может быть, в этом ярче всего сказался воинственный характер искусства в наши дни.
На эту же повозку складывали подобранные на поле боя немецкие автоматы, винтовки, сухощавые и тонконогие пулеметы, офицерские сумки, фляги, коробки с патронами, шанцевый инструмент и другое трофейное имущество, потому что, по жестокому закону войны, полковые музыканты одновременно несут обязанности трофейщиков и могильщиков.
Не все легко и сразу привыкли к этому. Первый кларнет Янтаров, тихий и безобидный человек, больше других тяготился печальным совместительством. Он все вздыхал и страдальчески кривился. Янтаров чаще других вынимал из футляра и протирал кларнет, он больше всех огорчен был долгим молчанием оркестра. Все рассказы о своей прежней жизни он начинал фразой:
— Когда я играл в симфоническом оркестре филармонии…
Басист Никитенко, он же Силыч, грузный и флегматичный, уже в летах, занимался похоронными делами невозмутимо, и выражение лица у него было неизменно равнодушным, как и во время игры в оркестре.
Никитенко сызмальства играл в плохоньком духовом оркестре в каком-то южном провинциальном городке, кажется в Армавире. Это был оркестр, который за недорогую плату и за угощение скрашивал обывательское житье в его радостях и печалях. Профессия сделала Никитенко циником: приходилось в один день играть на свадьбе, на похоронах, на танцах, снова на похоронах и еще в ресторане…
Днем у деревни Горынь отгремел небольшой, но трудный бой. Нужно было обшарить все окопы, кусты и, как говорил Решетняк, «прибрать за фашистом», так что работы и Никитенко, и Янтарову, и всем остальным хватило допоздна.
Когда подошел поспешный и стылый октябрьский вечер, все уселись у костра в ожидании ужина.
В такой вечер нет пленительнее звука, чем треск горящих сучьев, и нет на земле для солдата более желанного места, чем у костра. Музыканты сидели тесным кружком, обратив лица к огню. Иные дремали, сморенные теплом и усталостью. Шаткие отсветы костра играли на лицах. Огненные языки то яростно трепетали на ветру, то исчезали где-то меж головешек. Пламя только притворялось сердитым, оно не обжигало доверчиво протянутых рук.
Повозка, нагруженная всякой всячиной, уходила на трофейный склад, и инструменты пришлось выгрузить. Они лежали на земле в своих чехлах, которые сейчас сделались совсем черными.
Старшина Сенкевич, командир музыкантского взвода, он же капельмейстер, долго молчал, а потом сказал, задумчиво глядя на желтое пламя костра:
— А ведь я сегодня именинник. Горынь — это уже Белоруссия. Отсюда до моих Людиновичей каких-нибудь сорок, от силы — сорок пять километров.
Отсюда Сенкевич уже знал дорогу на память, без карты. За Горынью — Довженицы, потом Зябень, Авдотьино, Зеленый Клин, Голынец и родные Людиновичи.
Все промолчали, а предупредительный Янтаров сказал:
— Что же, поздравляю. Такой праздник и отметить