Солнце пригревало все сильнее. Я не стал дожидаться, пока моя одежда высохнет, и оделся. Я был уверен, что на мне она просохнет быстрее.
Спрятав в заплечный мешок оставшуюся единственную банку консервов, флягу со спиртом и пару белья, я решил, не углубляясь в лес, обойти вокруг болота. Мне казалось, что где-то на этом маршруте я натолкнусь на друзей, а если и не на них, то на следы костров, которые они жгли. По моим расчетам, сигнальные костры отстояли от болота недалеко, я лишь не знал, в какой стороне. А что друзья, разыскивая меня, так или иначе возвратятся к месту, где раскладывали костры, я ни на минуту не сомневался.
Я закурил, двинулся в путь и, ощутив во рту неприятную горечь, бросил папиросу. Это был верный, знакомый признак: при малейшем повышении температуры я не мог курить.
Пройдя немного, я почувствовал, что во рту пересохло, руки стали влажными, а на лбу выступила испарина. Обеспокоенный, я прибавил шагу.
Осиновый лес, окружавший болото, был угрюм и мрачен. Лишь кое-где проглядывали атласно-белые стволы берез. Воздух здесь был сырой, полный испарений, затхлый.
Я обошел часть болота, вдававшуюся острым клином в лес, и ощутил неимоверную усталость. Все тело горело, суставы ныли, в ушах стоял звон.
Поляны, где ночью горели костры, я не обнаружил, а поэтому решил отдалиться от болота и немного углубиться в лес. Осины отступали. На смену им пошли ели, березы, дубки; лес стал веселее и приветливее.
Пройдя с километр, я вышел наконец на небольшую, поросшую сочной травой и папоротником полянку. Меня мутило и покачивало от усталости. Надо было передохнуть. Положив на траву свернутый вещевой мешок, я прилег, и перед глазами поплыли круги — белые, желтые, синие.
Мне казалось, что стоит только закрыть глаза, уснуть, и я больше не поднимусь. Чудилось, что я уже утратил ясность сознания и воспринимаю окружающее сквозь какой-то горячечный туман. Я решил проверить себя, приподнялся, сел и посмотрел на стену леса. Нет, сознание мое еще не помутилось: я отличил березу от ели, ель от сосны, сосну от жидкой осины.
Над моей головой промчалось что-то, со свистом рассекая воздух. Я быстро повернулся и увидел стаю уток, удалявшуюся «уголком».
Я прислушался к лесным звукам: что-то трещит. Конечно, это коростель, а вот — перестук дятла. Я различил «позывные» кукушки, квохтанье дрозда, заливчатый голос иволги, теньканье синицы.
Но жар усиливался. Для того чтобы в этом убедиться, мне не надо было градусника.
Я вновь прилег, уставившись глазами в безмятежно спокойное и чистое небо, какое бывает в эту пору лета.
Вокруг меня недружно, вразнобой и монотонно стрекотали кузнечики, над головой неприятно гудел мохнатый шмель. Когда я прищуривал глаза, шмель превращался в самолет, круживший надо мной низко-низко.
«Надо уснуть. Усни! — подсказывал мне внутренний голос. — Ведь ты не спал ни в прошлую, ни в позапрошлую ночь. Усни, и тебе сразу станет легче».
Я внял этому голосу, закрыл глаза, и на меня сразу навалились какие-то огромные мягкие глыбы. Одна, другая, третья… Стало трудно дышать. Но нет, сдаваться нельзя! Если болезнь меня одолеет, свалит с ног здесь, в лесу, — я, конечно, погибну. И кто знает, отыщут ли даже мое тело.
Я встал и, шатаясь, побрел обратно к болоту. Может, там ищет меня Криворученко?
Я брел, словно опоенный ядом, неровной, шаткой походкой.
Вдруг передо мной открылась новая поляна. Где же болото? Я остановился, пораженный: значит, заблудился, шел не в ту сторону… Меня охватило отчаяние, я хотел крикнуть и, если память мне не изменяет, кажется, крикнул, но звука своего голоса не услышал.
Вдруг перед моим горячечным взором возникла дряхлая-предряхлая избенка. Я впился в нее глазами. Завешанная прозрачной дымкой тумана, она стояла на самом конце поляны, точно выхваченная из сказки, похожая на театральную декорацию.
Качаясь, я двинулся к избушке. Но не дошел до нее, упал.
А сознание твердило: «Нет, нет… Только не здесь… Вставай! Иди!»
До избушки оставалось каких-нибудь полсотни шагов. Собственно, это была не избушка, а полусгнивший, покосившийся сруб, с провалившейся кровлей, обросший мхом, точно плющом.
Я полз, тяжело дыша, по поросшей голубикой поляне и видел только сруб — и ничего больше. Дверей в нем не было, вместо них зияла черная квадратная дыра. Возле сруба заметил маленький островок широкоперой ржи-падалицы, бог весть кем и когда занесенной сюда.
Я перелез через трухлявый порог и вытянулся на неровном, устланном горбылем полу. Так ничком, не шелохнувшись, я пролежал несколько минут. Потом перевернулся на спину и уставился глазами в черный, прокопченный потолок. Бугристый, весь в трещинах и дырах, он угрожающе нависал надо мной. Я смотрел, не мигая, боясь сомкнуть, веки; слезы бежали из глаз, катились по щекам, и я не смахивал их. Все стало безразлично. Слух автоматически уловил кваканье лягушек, и я подумал, что где-то близко вода, возможно — болото. Это была последняя мысль. Сознание оборвалось.
36. «ПОЛЮС НЕДОСТУПНОСТИ»
Я очнулся в полдень, на открытом воздухе. Я лежал на земле, между березами, осыпанный солнечными брызгами. Наверху с легким шелестом трепетали листья.
Где я? Куда попал?
Опустив глаза, я увидел большое болото и опушку леса за ним.
Лежал я на ворохе душистой хвои, застланной сверху сухим сеном. Подо мной и на мне были серые немецкие шинели. Один вид их заставил меня вздрогнуть и вызвал вереницу страшных догадок.
Тело уже не болело. Я ощущал, если можно так сказать, приятную слабость. Я приподнялся на локте, чуть повернул голову вправо и едва сдержал крик радости: почти у моего изголовья, свернувшись клубочком, спала Таня Кольчугина. На ней была темная юбка, армейская гимнастерка и легкие, из опойки, сапожки. Тугую темно-русую косу, перекинутую на грудь, Таня держала в руке.
Я облегченно вздохнул и снова лег. Я и не старался понять, как очутился здесь, среди своих. И вообще, кажется, в тот момент у меня не было никаких мыслей. Отдавшись ощущению покоя, я бездумно лежал с открытыми глазами. Я очнулся в каком-то новом, праздничном мире. Мне было очень хорошо. Сквозь ветви небо казалось необыкновенно чистым и голубым. На болоте что-то промышляли длинноногие кулики, бродившие по берегу с писком и пересвистыванием. Золотокрылый дятел, усевшийся на суку, спугнул синюю сойку. Я ощущал аромат земли, леса и трав, нагретых солнцем. Слышал тихое дыхание Тани, жужжание насекомых, крики уже оперившихся, но еще не поднявшихся на крыло молодых уток.
Я заснул, опять проснулся, снова заснул. Проснувшись не знаю уж в который раз, я увидел возле себя высокого, крепкого парня. Он стоял ко мне вполоборота и исследовал в бинокль небо. Там, в облаках, гудел, точно комар, самолет. По звуку я сразу определил, что это «мессершмитт».
Я не знал в лицо троих из группы Криворученко: Ветрова, Березкина и Логачева. Кто же этот парень? Сильная грудь физкультурника распирает гимнастерку, фигура ладная, силищей так и дышит. Наверное, это Логачев, о котором я был наслышан от Тани и Фомы Филимоновича. На парне была летняя армейская форма, новая, — вероятно, из мешка, сброшенного на грузовом парашюте.
«Конечно, это Логачев», — окончательно решил я и окликнул парня:
— Товарищ Логачев!
Нет, он не вздрогнул от неожиданности, хотя мгновенно обернулся в мою сторону. Я увидел белозубую улыбку на крупном, открытом и приветливом лице.
Шагнув ко мне и наклонившись, он проговорил:
— Правильно, товарищ майор, я — Логачев. Наконец-то вы пришли в себя!
Я попытался опереться на локоть, но он мягко, но настойчиво потребовал:
— Лежите! Лежите спокойно!
— А вы разве доктор? — усмехнулся я.
— Не доктор, но в отряде кое-чему научился, всяких больных повидал.
— Вот как?. И сколько же мне лежать?
— Хотя бы сегодня. Ведь вы только очнулись. Нельзя же так, сразу.
— Хорошо, — согласился я. — А где остальные?
— Криворученко и Березкин в разведке, а Таня и Сергей здесь. Я сейчас позову их. Только вы, пожалуйста, не вставайте, а то мне нагорит.
Логачев сделал несколько шагов, и мне показалось, будто он провалился сквозь землю. Он непостижимо исчез из моих глаз. Не успел я удивиться, как все объяснилось. Послышались голоса. И на том месте, где исчез Логачев, на уровне земли появилась сначала голова Тани, затем ее плечи и наконец вся Таня. За нею из-под земли выбрался небольшого роста паренек, видимо радист Ветров, и наконец Логачев. Оказывается, впереди был обрыв, и, лежа, я не мог видеть его.
Первой подбежала Таня:
— Кондратий Филиппович! Ожили! — Она опустилась возле меня, поцеловала в заросшую многодневной щетиной щеку, смутилась, начала поправлять постель, на которой я лежал.