А цыганята плясали вокруг наших машин, забирались на колеса и подножки:
— Дай деньга! Красавец, дай деньга! За победа дай!
«Милый!
Поздравляю тебя с днем рождения. Очень, очень поздравляю! Как мы давно не виделись. Даже не верится, что кончилась война. И она еще, наверно, не кончилась: сегодня мы уезжаем, очень далеко, на другой конец нашей страны. Если ты читал «Цусиму», то будешь знать, где я.
Я вспоминаю наш последний разговор и твои слова: «Давай распишемся». Милый мой чудак!
Может быть, мы и увидимся. Я не пишу тебе главного, самого главного для меня и тебя. Наверно, ни к чему это сейчас…
Будь здоров и береги себя! Пусть все будет хорошо. И — не сердись!
Обнимаю.
Н.»И надо же случиться такому! Три года, и опять — тот же госпиталь, на той же Стромынке, и Гурий Михайлович тот же, и сестра Верочка — Вера Михайловна. Словно и не было этих трех лет, не было фронта и Берлина, и Праги, и победы. И меня там не было. И Вера Михайловна не покидала нашего хирургического отделения. Только лицо у нее другое — не ее: она, видимо, горела. Потом пластическая операция… Я не спрашивал.
И палата у меня другая. Такая, о которой я мечтал тогда, в сорок третьем. И в общем облике госпиталя есть что-то иное, еще не совсем мирное, но и не военное, как тогда. Раненые не свежие, а с застарелыми бедами, и много просто больных — суставы, опухоли, переломы, вывихи, аппендициты, грыжи.
— И надо ж, опять левая. Как тогда! Смотрите, Гурий Михалыч.
В лице Веры Михайловны — чужом, незнакомом лице — появилось что-то спокойное, уравновешенное. И все же она прежняя — ладная, добрая. И ее большие руки быстро орудовали над моей ногой, снимая перевязку.
— Так, так, голубчик. Поверни. Вот так, — говорил Гурий Михайлович. — Зря, зря не дался. Тогда надо было резать… А теперь некробиоз явный. Еще, голубчик. Еще поверни. Так. Да… Посмотрим, что можно сделать. Посмотрим. А делать что-то придется. Ишь как прихватило…
— Ногу я не дам! — сказал я довольно решительно.
— Не о ноге речь, об осколках, — успокоил меня начальник отделения. — Плохо. А там видно будет, видно. Запустил. Зря запустил, голубчик. Так и до некроза недалеко. Слышал такое — гангрена? Так вот…
— Ты уж слушай Гурий Михалыча и терпи, — советовала сестра.
— Я терплю…
Вера Михайловна протерла ногу спиртом. Сделала укол пенициллина. Опять забинтовала — теперь широким бинтом.
Она проводила меня в палату. Коридор тот же, и столик, где я чертил графики. А цветов прежде не было. Сейчас — на всех окнах. И окна открыты, не пришторены. Во дворе среди голых деревьев качались на ветру электрические лампочки. Блестел снег — его много здесь, больше, чем на московских улицах. Даже на лавочках огромные белые шапки.
— Погулять бы!
— Не надо, больной! Не надо! Пока температура — лежать…
— А тогда всех больных ранеными называли, — вспомнил я.
— Привычка, — согласилась Вера Михайловна. — Ко всему привыкаешь. Ложись, ложись осторожнее. Вот так…
Странно, конечно, что я опять вижу Веру Михайловну. А разве не странно, что судьба опять привела меня в тот же госпиталь! Жизнь готовит подчас самые странные встречи. Встречи, которых не должно было бы быть по всем законам здравого смысла. И — неожиданные совпадения, как часто встречаются они в жизни! Куда чаще, чем в книгах…
— И давно вы опять здесь? — спросил я, когда сестра поправила на мне одеяло.
— Второй месяц.
— На каких же фронтах были?
— Под Ленинградом, в Прибалтике, потом на Втором Белорусском, а когда там кончилось — на Дальнем Востоке. Мукден, Харбин, Порт-Артур.
Она улыбнулась почему-то виновато, лицо ее зарделось:
— Вот изуродовали… Как раз в Маньчжурии, когда у меня уже… Зато вот сынок у меня растет. Такой славный мальчик — Вовочка…
Она сказала это так, как может сказать только женщина, мать. Мать, прошедшая войну не только как воин, солдат, а и как женщина… А ведь это не одно и то же!
— Сколько же ему?
— Да вот уже два месяца! Пойду кормить сейчас… Я ведь тут рядом живу…
В палате нас четверо. Двое, наглухо забинтованных, после пластических операций. Старшина и младший сержант. Они лежали, погруженные в одни и те же мысли: что будет с их лицами.
— Сын на меня был похож как две капли воды, говорили, — произнес один. — А теперь как же? Глупо получается…
Второй утешал не то соседа, не то себя:
— Конечно, всяко выходит, но, говорят, и ничего получается. Не так уж безобразно. Вон у Верочки ведь ничего. Женщина — и то терпит. А потом что нам — люди семейные. За бабами не бегать.
У третьего — суставной ревматизм и еще, кажется, плохо с сердцем. Лицо и ноги отекали, по ночам он стонал, без конца повторяя: «Дьявольщина! На войне хоть бы хны, а тут все болячки повылезали!»
Моя койка у окна. Окно выходило не во двор, а на противоположную сторону — в какой-то узкий переулок. Скрипел снег. Утром скрипел. Днем. Вечером. И ночью. По переулку вдоль забора шли люди. Влево и вправо. Обрывки слов и скрип, скрип, скрип. Сегодня на улице морозно, и за окном скрипело весь день. Вчера была оттепель. Капало с крыш и булькало в лужах. Дворничиха трижды посыпала песком скользкие места и брюзжала на прохожих: «Работать дайте! Не видите! Посторонитесь!»
Скоро вторые сутки, как я лежал здесь. Только вторые, а сколько впереди. Наверняка наши успеют доехать до Курил. Курилы — это где-то далеко. А матери надо позвонить завтра. Попросить разрешения у Гурия Михайловича и позвонить. А может, и Ксении Павловне — самому? Нет, пусть лучше мать. Она может съездить и узнать все подробнее. Ведь домой Наташа, конечно, пишет. И ничего не могло случиться — война с Японией давно кончилась. Но почему же мои письма с ноября не доходили до нее? И что это: «Адресат не значится»? И почему она сама молчала? С ноября. Ноябрь. Декабрь. И вот теперь — январь…
Комсоргом я стал вскоре после гибели Саши. Иметь штатного комсорга нам не полагалось, и потому формально меня зачислили на должность адъютанта замполита. Это было еще полбеды: капитан почти не беспокоил меня поручениями. Но поскольку я был освобожден от занятий и прочих солдатских повинностей, как только возникала необходимость найти человека для нового дела, вспоминали меня:
— Пусть заодно…
Так, в Пилишчабе, под Будапештом, нам срочно потребовался почтальон. Полевая почта оказалась далеко, в восемнадцати километрах. Я стал заодно почтальоном. Каждое утро на велосипед — и за почтой. Впрочем, мне это даже нравилось: письма, адресованные мне, я прочитывал на два часа раньше.
В Пилишчабе мы жили в огромном каменном сарае, жили и спали тесно, почти по-фронтовому. Не было помещений для столовой, для занятий.
Но вот в октябре нас перевели в Пилишварошвар — довольно большое селение городского типа, и выделили сразу несколько домов.
— Хорошо бы теперь оборудовать Ленинскую комнату, — сказал замполит.
— Да, чтоб солдаты могли и отдохнуть, и развлечься, и поработать над повышением своего уровня, — поддержал замполита майор Катонин.
Надо так надо. Несколько дней мы приводили в порядок помещение, приобрели радиоприемник, шахматы, шашки, немного книг и журналов, повесили лозунги. Все остались довольны.
— Ну, а заведовать Ленинской комнатой, пожалуй, лучше всего тебе, — сказал замполит. — Поскольку мы от занятий тебя освободили… Кстати, майор согласен. Я договорился.
Так я стал комсоргом, адъютантом, почтальоном, заведующим Ленинской комнатой.
— А койку свою сюда поставь, — посоветовал замполит. — При хозяйстве и спать удобнее.
Я было обрадовался. И в самом деле, перед сном, когда прозвучит отбой, приемничек можно покрутить! И самостоятельность — полная!
В первую ночь мне разбили только одно стекло. Виновника я не обнаружил и наутро. Прежде чем ехать за почтой, отправился к старшему местному полицейскому. Он оказался весьма любезен, быстро понял, что к чему, и через десять минут прислал мне стекольщика.
— До ночи хорошо будет, прочно будет. Ночью не знаю, как будет. Выборная борьба! Кто как борется. Бандиты житья не дают! Зови опять меня. Завтра зови. Да я и сам приду.
Стекольщик оказался словоохотливым и отлично говорил по-русски. Во время первой мировой войны был у нас в плену, женился на русской, и даже дети, мол, у него по-русски говорят не хуже, чем по-мадьярски.
— Может, не обязательно опять побьют? — засомневался я.
— Побьют, побьют, — утешил меня стекольщик. — Пока выборы не кончат, бить будут.
В Венгрии проходила предвыборная кампания. Десятки партий — крупных, мелких и вовсе ничтожных — вели не очень понятную нам борьбу. Социал-демократы и социалисты, аграрники и консерваторы… Сами мадьяры говорили нам, что реакционные партии тесно связаны с англичанами. Английские представители в союзной контрольной комиссии, находящейся в Будапеште, не стеснялись присутствовать на предвыборных собраниях консерваторов и аграрников и руководить в открытую их борьбой против Коммунистической партии. Чтобы подкрепить свою деятельность против коммунистов, реакционеры взвинчивали цены. И правда, цены росли в Венгрии не по дням, а по часам. На прошлой неделе килограмм сахара стоил 18 тысяч пенгов, сейчас — 25 тысяч. Два дня назад за обычную иголку я платил 100 пенгов, сегодня она уже стоила 120. Коробок спичек — 200 пенгов. Тетрадка плохой бумаги — 600. Сапожная щетка — 800… В суматохе предвыборных страстей появились какие-то ночные бандитские шайки. Убивали коммунистов, наших солдат, грабили, насиловали. Уже несколько ночей подряд наш дивизион поднимали по тревоге: мы выезжали то в Пилисанто, то в «родную» нам Пилишчабу, то в Дьендьеш. Арестованных и найденное оружие сдавали в полицейское управление.