И в то же время здесь вот, внутри этого конверта, ее голос, ее думы, возможно, даже ее последняя воля…
Он не заметил, как Ольга Михайловна ушла. Присел на ступеньку крыльца и осторожно, кончиком ножа разрезав край конверта, вынул из него несколько небольших, густо исписанных листков. Крупные, четкие буквы, твердый, почти мужской почерк. Если бы они не были смяты, казалось бы, что Марьям написала только сейчас.
Он стал читать…
Марьям писала:
«15 сентября 1942 г.
Феденька, дорогой!
Иногда я совершенно серьезно задумываюсь над тем, чтобы сбежать отсюда туда, где гудят бои, тем более что из-за моего побега ничего страшного не получится…
Мне страшно обидно от мысли, что я, современница такой великой войны, не могу увидеть, узнать все, что связано с ней… Я не хочу, чтобы эти годы ушли, а я так и не пережила бы самого трудного, так и не узнала бы по-настоящему, что такое война… Ведь хоть сейчас смерть идет рядом и мысль о ней стала привычной, а все же это жизнь… Так вот я хочу, чтобы она была настоящей жизнью. Разве она может вполне удовлетворить меня, если один мой день, как другой, если бредут они незаметно, до тошноты похожие друг на дружку, без тревог и событий…
Мне противно так жить. Грустно, тягостно, хочется реветь без причины, а ведь это стыдно…
Вот ты думаешь, что я хочу туда, на передовую, потому что вижу в этом свой долг.
Да, это так. Но при этом меня не подхлестывает ни сознание того, что я комсомолка, ни то, что я хочу быть «передовой», получить ордена, прославиться и т. д. (хотя это тоже играет какую-то роль, но не главную)… Понимаешь, я не могу! Говорю тебе серьезно: сердце рвется туда, к вам, словно тянет что-то. Это чувство громадной силы…
Что-то сидит внутри и не дает мне покоя: тянет, тянет… и места не могу себе найти…
Вот ты пишешь: «Если я для тебя что-нибудь значу, не делай этого». Мама говорит, что, если со мной случится несчастье, это убьет ее. Наверно, так и есть. Если она будет знать, что я подвергаюсь большой опасности, это будет для нее такой мукой… Но меня не удержало бы все это — только бы разрешили…
Честное слово, если бы сейчас меня вызвали и сказали, что мое желание наконец исполняется, то я не остановилась бы ни перед чем: бросила бы вещи, ушла бы в какую угодно вьюгу, даже раздетая…
Я бы не испугалась ни смерти, ни ранения, ни уродства…
Может быть, это потому, что я уверена в том, что останусь живой, целой и невредимой…
Ты давно не пишешь мне, верно, обиделся. Но я пишу редко только потому, что занята. Пиши, родной. Мне большую радость приносят твои письма. Как живешь, что делаешь, как твое здоровье.
Крепко целую.
Марьям».
Ветер трепал листки, словно стремясь вырвать их из рук Федора и унести с собой, чтобы все, что в них сказано, прочитали и другие люди…
Федор долго сидел, читая и вновь перечитывая обращенные к нему слова. Потом медленно сложил листки, вложил их в конверт и спрятал в карман гимнастерки.
В хату он вернулся каким-то другим. Терентьев взглянул на него и удивился. Лицо Федора было вновь спокойным, и в глазах пропал лихорадочный блеск. «Наверное, врачиха дала ему какого-нибудь лекарства», — подумал он.
На степь спускался вечер. Четвертый день наступления шел к концу.
Сумерки скрадывали очертания дальних холмов. Свинцовое небо нависло над землей. Где-то в вышине глухо выли «юнкерсы»: «И-ду, и-ду, и-ду…» Машина Дзюбы двигалась прямо по бездорожному полю, и шофер Петя изредка включал свет фар. Это было строго запрещено, но в темноте можно было сорваться с кручи на дно какой-нибудь занесенной снегом балки, и Дзюба не упрекал шофера.
Рядом с Дзюбой сидел Силантьев. Они долго ехали молча, каждый занятый своими мыслями. Петя вел машину медленно, чтобы не отрываться от полка, который следовал в пешем строю. Иногда машина останавливалась, и они поджидали, когда колонна подойдет поближе.
— Дзюба, ты помнишь лейтенанта Серегина из третьей роты? — вдруг сказал Силантьев.
Дзюба повернул к нему голову.
— Это какой Серегин? Дай-кось вспомнить! — спросил он. — Тот горьковчанин, которого сегодня поранило, что ли?
— Ну да… Ты что о нем думаешь?
— Да по правде сказать, еще и думки нет. Ведь он только вчера к нам прибыл.
— Я к тому и говорю… Ты знаешь, сколько он всего провоевал с начала войны?
— Он мне говорил, что на фронте с первого дня, — ответил Дзюба.
— Да, это верно. Двадцать второго июня он был на границе. В первом же бою получил тяжелое ранение. Четыре месяца пробыл в госпитале во Владимире. Потом попал под Ленинград. Ночью разгрузились из эшелона, пошли в бой, и через час опять был ранен в грудь. Опять много месяцев провалялся в госпитале, и вот — снова… В сумме на фронте — три дня…
— А ведь храбрый парняга, — сказал Дзюба. — Первый свой взвод поднял…
— Наградить его надо, — хмуро сказал Силантьев. — А то пойдет опять по госпиталям, так про него и забудут. Человек он, видно, скромный, сам про себя напоминать не станет. Жаловался он мне вчера: пули, говорит, меня любят. И действительно, любят…
— Правильно. Наградить надо. Сегодня же представлю, — сказал Дзюба, подымая воротник полушубка.
Помолчали. Вдруг Петя резко затормозил машину и потянулся к лежавшему рядом на сиденье автомату.
— В чем дело? — спросил Дзюба.
— Заяц, товарищ командир, — прошептал Петя.
— Где? — оживился Дзюба.
Силантьев стал быстро осматриваться по сторонам.
— Вон, на пригорке! — Петя ткнул пальцем в сторону.
Шагах в двадцати пяти, насторожив уши, сидел большой заяц. Он удивленно смотрел на машину и не убегал.
— Стреляй, — с охотничьим азартом сказал Дзюба.
Но Силантьев уже вынул пистолет и стал не спеша целиться в зайца.
— Товарищ замполит, — взмолился Петя шепотом — он боялся спугнуть зайца, — не стреляйте! Ведь убегет, убегет! Дайте мне! Я его из автомата!
Силантьев выстрелил, промазал, а заяц, не будь дурак, схватился и мигом исчез за кустами.
— Убег!… Эх вы, товарищ замполит… — В отчаянии Петя запутался в скоростях и дал задний ход. — Ну разве можно так! Не умеете стрелять, не беритесь. Я бы его сразу снял…
— Виноват, Петя, — засмеялся Силантьев. — Охотник я плохой!… Следующего зайца дарю тебе…
Петя промолчал. Как-никак он был не охотником, гуляющим по осенней степи с дробовиком в руках, а водителем командирской машины. И он вел ее, устремив взгляд вперед и старательно объезжая все кочки, но лицо у него было такое огорченное и злое, что Дзюба, заметив это, засмеялся.
— Ты что ж это, Силантьев, зайцев пугаешь! — сказал он. — Петя вовек тебе этого не простит. Ты знаешь, какой он знаменитый охотник? Первый на все Брянские леса…
Дальше ехали молча. Маленькая история с зайцем вдруг повернула мысли Дзюбы к тем, почти забытым, дням, когда война казалась далекой и невозможной…
Ведь и женился он перед самой войной, прожил с женой всего лишь полгода, и на тебе… Силантьеву что — молод и холост. Он, возможно, и любви-то еще настоящей не понимает…
Дзюба скосил глаза на Силантьева, который также думал о чем-то своем, и вздохнул. «Странно устроен мир. Казалось бы, какая страшная война, каждый день, каждый час может быть последним. А все же все думают о счастье, о будущем…» И Дзюба вдруг задал себе вопрос: ну, а чего все же хочет он? Остаться живым? Конечно… Кому хочется помирать! Победить?… Безусловно! Какая жизнь, если победят гитлеровцы… Да, но этого хотят все — и Силантьев, который сидит рядом, и Петя, огорченный тем, что убежал заяц… Да, этого хотят все. А чего же хочет он сам?… Для самого себя… Орденов? Их и так у него уже четыре. Будет жив — дадут еще. Стать командиром дивизии? Что ж, это неплохо. Уж наверняка он не слабее Чураева. Но и это, рано или поздно, придет само собой… Так чего же?… Вдруг он закрыл глаза и усмехнулся. Откуда-то издалека на него взглянули серые глаза… Ах, вот что ему хочется!… Он представил себе солнечный, яркий день… Война окончена… Он подъезжает на машине к своему дому, вихрем взлетает на третий этаж, звонит два раза, распахивается дверь… И…
Петя наехал на какой-то бугор, и машину сильно тряхнуло. Дзюба судорожно ухватился рукой за борт и выругался.
— Побережней! Думать не даешь…
— А о чем ты думаешь? — обернулся к нему Силантьев.
— Да вот куда повернуть, — пробормотал Дзюба. — Станица где-то близко!… Ты глянь на карту, правильно ли едем…
Вечером к Коробову зашел Дружинин.
— Ну, Михаил Иваныч, дело-то к концу идет! — сказал он, присаживаясь к столу.
— Не к концу, а к середине, — улыбнулся Коробов.
Дружинин закурил папиросу и взглянул на лохматую голову Коробова. Густые волосы упорно вились и, сколько он с ними ни боролся, не желали ложиться ровным пробором.