— Э, что петь! Тилько смутно делается. Скилько було геройских людей.
Теперь Ераст пел охотно, без уговоров. И, окончив привычные мотивы, будто без всякого порядка, начинал пробовать мажорные лады гармони. Выждав немного, к ней присоединялся Ераст. Обычно он начинал негромко, словно между прочим:
— То все давнее. Про теперешнее лучше послушайте. Вы про Калашникова чули? Про него вся Украина не зря говорит. А думаете он какой далекий? Здешний почти что: из-под Христиновки. Есть там село верстах в пятнадцати. Там он вырос, оттуда теперь почал. Говорили мне верные люди.
Голос Ераста креп, набухал силой. И сам он, выпрямляясь, делался еще выше и смелей.
Тихо становилось в хате, сколько б там ни было народу. Лишь женщины, подперев щеку рукой, вздыхали время от времени. Слепой рассказывал плавно, подробно, что так любят селяне, про то, как рос парень, первый выдумщик и верховод, как от соседа-немца еще хлопцем выучился брехать по-немецкому, не хуже, чем по-отцовски, как стал добрым воякой — лейтенантом. И еще на початку войны где-то за Львовым ночь, говорят, один бился против немецкого взвода.
Много немцев отправил в украинскую землю... Только прострелянного, беспамятного взяли его.
Но не захотел Калашников, врагам на радость, от голода сдыхать. Подобрал ребят молодцеватых, как сам. Когда погнали их на работу, засыпали они часовому глаза табаком. Разоружили. Раздели. И, одевшись фашистом, крича по-немецкому, провел лейтенант своих товарищей через город. Там встречную машину забрал. Наутро приехал в родную хату.
Но не радость, а лихо встретило его на пороге. Не застал он меньшего брата, сгубили его в плену. Сестры не увидел. Давно угнали ее в неметчину, пропала там где-то без вести. Только старики бедовали, о детях плача.
То же лихо увидел он по селу. Ни мужиков, ни молоди. Всех их сгубили или угнали немцы. Плач да стон был под каждой крышей. Плач и стон в управе, на поле. Людей пытали, нагаями гнали на работу немецкие бароны и своя, им за псов прислуживающая сволота.
Узнал он: по всей Украине то же лихо, какого не видела она прежде, родная, ни от турка, ни от другого лютого врага. Закипело у Калашникова сердце. Сказал он своим старикам:
— Жалко мне вас, батько! Жалко вас, мамо! Сказать не могу, как жалко. А Украину того жальче. Вы уж простите. Не могу я в хате сидеть, вашу старость хранить. Должен, говорит, я людям показать, как с немцами управляться. Обо мне не горюйте. Не так ворог силен, как себя малюет. Если же вас здешнее начальство захочет обидеть, — это им дайте.
Вложил он в руку отца бумажку. На ней написано было: «В том, что я воюю, отец и мать не виновны. За всякую обиду, причиненную им, побью по сто немцев».
Обняв стариков, зубы сжал, чтоб слезы не выпустить, и ушел. С того часа не стало немцам покоя. Ни я, а может, никто не знает, сколько отличных парней нашел он в помощники, в товарищи к себе. Какие отряды собрал под команду. Только показалось, наверное, немцам, будто на нашей земле явились враз сотни Калашниковых, одинаковых лицом, бесстрашием, ухваткой. Страшней всего для фашистов стало, что не прятался Калашников по лесам, не нападал, крадучись, ночью. Появлялся среди бела дня, словно не они, а он был хозяином на Украине. Являлся таким, что какой-нибудь захудалый комиссар даже подумать не смел, будто то может быть партизан. Выходил из блестящей машины красивый, гордый, в полной форме какого-нибудь там обер-офицера, в орденах и почетных лентах. Властно приказывал на чисто берлинском языке. И комиссар вытягивался, словно проглотил кочергу, забывал все слова, кроме «слушаюсь», как мальчишка бежал выполнять наказ.
Только позже получал немец через солдата иль находил на столе записку и узнавал, что то был Калашников, и дурел от злости, звонил в соседний город — предупредить. Оттуда ругались по телефону, потому что сами уже успели остаться в дураках.
Рассказу, казалось, не будет конца. Одна другую сменяли истории о выпущенных из лагерей пленных, жандармах, повешенных перед крыльцом жандармерий, обозах, отправленных к черту на кулички, о комендантах, комиссарах, шпиках, полицаях, которых провел, заставил себе подчиниться бесстрашный партизан.
Слушатели хлопали себя по коленям, хохотали, заставляя звенеть стекла и стаканы. Они забывали, что хохотать над немцами запрещено. Они чувствовали, что не бароны в задранных к небу картузах, а они, селяне, хозяева на своей земле. Пусть попробуют немцы справиться вот с такими ребятами!.
Смех обрывался, когда кто-либо из слушателей вспоминал:
— А со стариками его как?
Ерастова гармонь замолкала. Густые брови над белыми глазами сходились сурово, прямо. Голос становился строгим, медным будто:
— Сами должны понимать. Забрали их. Запытали до смерти.
Помедлив, Ераст продолжал:
— Через немного дней приехал в тот район великий немецкий начальник. Приказал созвать комендантов, переводчиков, фольков. Их ловили по одному, привели на плац.
Вышел к ним начальник, чернее тучи, — только уж в советской форме. Сказал:
— Знайте! Вызвал вас я! Зовут меня Калашников. Слышали? Сколько вас всех есть?
Оказалось, немцев двести двадцать.
Сказал им Калашников во второй раз:
— Всех бы вас надо побить. Земле было б легче. Предупреждал я: побью сто за отца, сто за мать. Так и будет. Последние двадцать пусть идут. Пусть в Германию идут, пока пройти можно. И, если жить хотят, пусть дорогу на Украину забудут.
Своей рукой перестрелял он их двести. Над яром, куда жандармерия скинула его замученных стариков, приказал сложить их в две поленницы. В первой — сто. Во второй — сто. Возле первой вкопал столб, на нем написал: «Это за батька», возле другой — столб: «Это за маты».
А хату свою спалил, чтоб под родной крышей вороги не селились.
Так кончал Ераст, и увесистая наступала вокруг тишина. Он молча принимал от хозяйки какой ни есть дар, твердо шел к повозке. Мотря дергала вожжи. Коняка, покачавшись, трогала возок. Вез дальше Ераст думу про Калашникова.
Мы тогда встречались редко. И каждый раз удивлялся я Ерастову рассказу. От дня ко дню пополнял он его новыми подробностями, будто поднимал их Ераст прямо с дороги. Менялись, делались былинней слова. Наш парень становился похожим на тех удальцов, про каких пелось в любимых давних песнях.
Однажды вечером, застав Ераста одного, я спросил, зачем он старается сложить такую сказку. Или сам он верит, что есть такое, что есть Калашников?
Ераст долго не отвечал. Он сидел перед лежанкой, где пеклась картошка. Подкидывал хворост. Огонь разгорался. Розово светились неподвижные глаза.
Почему-то не верилось, что глаза слепы, наоборот, думалось, они видят и знают то, чего не видят и не знают иные.
Наконец, Ераст сказал:
— А не все одно, есть он или нет. Может, есть. Может, нет. Может, один. Может, их, Калашниковых, не перечесть. Не ты, не я — народ складывает про него сказку. Разве мы с тобой знаем, что было вперед: казак или песня про казака? Накипело у иного на сердце, да не у всякого сила и смелость есть. Задумается он, что бы сделал, коли б сила была. Один сказку сочинит, другой подхватит, свое наболевшее докладет. А дойдет до смелого да сильного — сказка делом станет. Думаешь, дума людская только позади дела идет? Коли нет Калашникова — еще, значит, будет. Люди не соврут. Раз такое говорят — нужен он им, как хлеб.
Он поднял голову и упрямо закончил:
— Есть он. Есть — и все!
* * *
Прошло недели две. Слухи о партизанском командире не утихали. Поговаривали даже, будто видели его в ближайшем городке.
И однажды снежным утром, когда люди собрались на наряд, из соседнего села принеслась поразительная весть: Калашников был там. Его встретил вечером на дворе полицай Гриц Лаврук, по прозвищу Пуколка. Полицай выструнился, завидев машину, а в ней немецкого офицера. Офицер по-украински приказал подойти. Забрал из рук Лаврука винтовку. Спросил строго:
— Какая винтовка у тебя? Советская? А ты, гад, немцам служишь. Иди, проси, пусть свою дают.
Машина стала у первой от дороги хаты слепого Ераста. Калашников ужинал там.
Через час я был у своего приятеля. Застал рубчатый след шин возле ворот, торжество в хате. Праздник был на столе, где лежал белый офицерский хлеб, по-праздничному хлопали двери, впуская все новых любопытных. Именинником выглядел в заветной вышитой сорочке Ераст.
Слепой повернул на шаги дышащее гордостью лицо. Заговорил, не ожидая вопроса:
— Он был у меня. Он самый. Вот тут он вечерял!
Ераст, волнуясь, рассказал, как услышал шум машины, стук в окно, тихий властный голос:
— Открой, хозяин!
Ераст откинул щеколду. Мимо, лязгая оружием, скрипя промерзшими сапогами, прошло шестеро. Отчетливый, военный голос переднего:
— Добрый вечер, хозяин! Поужинать можно у вас?
Голос вовсе не походил на осипший от водки и ругани полицейских, каких Ераст не переносил. Слепой поклонился: