— Воспаление легких, — произнес Долгушин. — Продуло на верхних мостиках линкора. Сколько раз приказано было: выдавать теплое нижнее белье личному составу открытых боевых постов.
— Но, Иван Данилович, у него же…
— Да, вы правы, — легко согласился Долгушин. — Двустороннее воспаление легких.
— Но…
— Диагнозы здесь ставлю я! — взревел Долгушин. — Этому офицеру еще служить и служить! На кораблях! И я не позволю вам марать его личное дело! Все!
Что-то его еще задерживало в госпитале… Он тер лоб, вспоминал. Вспомнил: папка! Папка Болдырева! Он забрал ее сюда, сам Болдырев забыл о ней.
Иван Данилович развязал тесемки, глянул, что в папке. Думал, что там что-то артиллерийское, формуляры орудий, к примеру. Или просто вырезки из газет.
Там было другое, какая— то банно— прачечная канитель, какие— то ремонты… Тьфу, пропасть! Зачем понадобилась Болдыреву эта мура?
И вдруг он увидел бумажку, написанную Званцевым. Он узнал его красивый каллиграфический почерк, совсем недавно он изучал личное дело лживого борзописца, враля и негодяя, он читал автобиографию, он тогда еще поразился четкости званцевского почерка…
— Котельная?! Где котельная?
Долгушину показали, где котельная. Он побежал туда, спотыкаясь и негодуя. Сжечь, немедленно сжечь!
Кочегар открыл топку котла, Иван Данилович метнул в огонь папку.
Тесемки сразу же поддались огню. Долго сопротивлялся толстый картон, истлевая малозаметно. Огонь вгрызался в толщу бумаг, вороша их. Синее пламя дрожало над некоторыми страницами, словно не решалось заглянуть внутрь. Кочегар хотел длинной лопатой растащить непокорные бумаги, но Иван Данилович отпихнул его. Завороженно смотрел он, как бушующее пламя врывается в сердцевину папки и со свистом, уханьем пожирает буквы, строчки, страницы… Вдруг сильный порыв воздуха разметал остатки, и папка сгинула. Иван Данилович жадно закурил…
Добравшись до дома, он позвонил в госпиталь.
— Приемное отделение?.. С линкора говорят… Там у вас наш офицер, Болдырев… Что с ним и как его увидеть?
Сонный девичий голосок ответил:
— Двустороннее воспаление легких, температура повышенная, состояние средней тяжести, терапевтическое отделение, палата восьмая, посещение по средам и субботам с шестнадцати до восемнадцати, по воскресным дням с одиннадцати…
Манцев прибыл в Севастополь поездом утром 29 декабря. Еще в поезде он узнал о каком— то приказе командующего эскадрой, но минер с «Беззаветного», в Симферополе подсевший, помнил только «предупредить о неполном служебном соответствии». В вокзальном буфете грелись офицеры, новенькие, еще не обкатанные милютиными, трескучие и напыщенные. Ни одной знакомой морды, и на том спасибо. Лейтенанты поскуливали, вышибленные из экипажа в семь утра, для шика употребляли словечки из ПСП, детская погремушка еще не наскучила им. Потом кто-то затянул: «А вот об одном фрунзаке рассказывали… Полез он к одной девчонке в окно, на второй этаж, лестницу приставил, да ошибся окном и…» Эпизод более чем годичной давности, кто знал о нем, кто помнить мог? Неужели — наипреданнейший Василь Дрыглюк? Он, конечно. Это ему, вестовому, командир батареи обязан сообщать, где ночует, чтоб тот мог найти его на берегу — по тревоге на корабле или в базе. И много еще знал Василь Дрыглюк, комендор того орудия, что в каземате над каютой No 61.
Вдруг спокойствие снизошло на Манцева. Там, в ОКОСе, будет стрельба, а на всех стрельбах он спокоен, это уж от природы, и ни растерянности, ни страха у него никогда не было. И сегодня не будет. Поглядывая на опустевшую бухту, шел он по улице, смахивая со щек капли влаги, тяжелые снежинки падали с неба медленно и величаво. Кафе— кондитерская еще не открылась, но Алла там, внутри, гремела жестяными коробками, в которых ей подвозили пирожные.
ОКОС— в двухэтажном домике. Десятка два офицеров расселись по скамеечкам двора, ожидая, когда выкрикнут их фамилии. И опять хорошо, все незнакомые. Манцев слушал, смотрел. Люди ждали. Инженер— лейтенант, сидя на нижней ступеньке крылечка, что-то высчитывал, водил движком логарифмической линейки, писал, и когда задумывался, то вкладывал карандаш в зубы. У скамейки капитан-лейтенант собрал вокруг себя любителей поэзии и без запинки шпарил куски из юнкерских поэм Лермонтова. Отдельной группой стояли катерники, все красные, крепкие, грубые, осипшие, одетые вольно, в регланах, и все безработные, их торпедные катера, некогда полученные по ленд— лизу, были возвращены американцам, которые в Константинополе сплющили их прессом в листы металла. Катерников уже вызывали, но они всякий раз отвечали, что назначение будут получать вместе, что вскоре прибудет капитан 1 ранга Долгушин, без него они ни с кем общаться не намерены. Что ж, подумал Манцев, им, конечно, Долгушин поможет.
Окосовцы высмотрели его, на крылечке показался офицер, позвал: «Манцев! Старший лейтенант Манцев!» И Манцев пружинисто и твердо пошел на зов. Все смолкли, только знаток Лермонтова не смог перекусить лезущую из него гирлянду строчек из «Монго»: «…идет он, все гремит на нем, как дюжина пустых бутылок, толкаясь в ящике пустом».
Встретили приветливо, участливо спрашивали о чем— то, так и сяк вертели отпускной билет, изучая штампы ленинградской комендатуры. Предложили ознакомиться с приказом командующего эскадрой. Ознакомился, о чем на приказе же и расписался. Что дальше? Ага, командир поста СНИС. Согласен. Где получить проездные документы? Здесь получите, ответили, не сегодня, 31 утром, приказ еще не подписан, командующий флотом в море, в Севастополе будет сегодня— завтра.
Солнце погружалось в клочковатые стремительные тучи и выскакивало из них, как оранжевый буй из волн. Манцев смотрел на него с крылечка, потом опустил голову, увидел офицеров, что-то от него ждавших, пожал плечами, закурил и пошел. Он не хотел, чтоб кто— нибудь видел его в момент, когда проявится волнение.
Но не было его, волнения. Все буднично, как подъем флага, утренняя приборка и двадцать минут на проворачивание машин и механизмов. А решилась судьба, жизнь остановлена на три года, именно такой срок отбывают на берегу выброшенные с эскадры люди. Три года без корабля и кораблей — а у него даже пульс не зачастил, и только мыслишка какая— то егозливая дергает: нужна ли вообще шинель там, в субтропиках?
Он увидел себя невдалеке от комендатуры, у дома, к номеру которого присматривался, о чем— то гадая. Вспомнил: Званцев. Стал медленно подниматься. Дверь квартиры открыта. Манцев вступил в полумрак коридора. Рука пошарила по стене, ища выключатель, и сорвалась, уперлась в дверь и ушла в пустоту. Дверь отошла, ударил свет дня, в свете стояла женщина, задрав юбку, согнув ногу, изготовив ее для натягивания чулка. Манцев подал дверь еще дальше, чтоб рассмотреть при свете, куда идти.
Званцев готовился к отъезду: книги связаны в пачки, разбухший чемодан стоял в углу, торопя и напоминая. На голом — без скатерти — столе рассыпаны яблоки, груши, поваленная пустая бутылка придерживалась от скатывания пепельницей, похожей на булыжник. Здесь было жарко, и газетчик что-то искал, заглядывал за шкаф, расхаживая в трусах и майке. Поджарый, мускулистый, кожа чистая и гладкая, почему— то вызвавшая в Манцеве чувство гадливости, отвращения— то самое чувство, что испытал он минутами раньше, когда увидел женскую ногу в синих пупырышках озноба. «Нездоровится, — подумал о себе Манцев. — Продуло в поезде».
— Присаживайся, Олег… Шинель— на кровать, не бойся. У меня, сам видишь, вчера прощальный ужин имел место быть, соколы взвивались орлами, в единственном числе сокол, правда, известный тебе Илья Теодорович Барбаш. Вчера он сцапал двух лейтенантов, упек голубчиков на губу, к хлястику придрался, иного повода не нашел, а причина была сурьезнейшая, два молодца громко обсуждали стати Маргариты Николаевны Векшиной и шумно завидовали Олегу Манцеву… Бытовой факт: сослуживец мужа заглянул на полчаса к пышнотелой Рите Векшиной, передал привет от томящегося в линкоровских застенках мужа, заодно принес пару ведер воды да в огороде покопался. Чисто, скромно, мило. Но можно иначе глянуть, и взгляд такой не лишен оснований: Ритке ведь до смерти надоел муж— добытчик, поставщик жизненных благ, она, я думаю, создана для того, чтоб вытаскивать мучеников из огня. Или такой вариант: просто женское участие в судьбе непрактичного холостяка. И еще есть варианты. А сколько их, когда речь зайдет о Манцеве? И все зависит от того, как молва смотрит на Манцева. И так всегда, везде и повсюду. Сколько веков люди всматриваются в несколько часов из жизни Христа, находят все новые и новые нюансы, подробности, потому что усложняется человеческая душа и хочет усложнить эти несколько часов. И в ближайшие годы вспыхнет интерес к этим нескольким часам. Народ-богоносец захочет узнать, кто его предал. А прецедентов нет, хоть и длинна история государства российского. Поневоле полезешь в конюшню, оглашенную стенаниями младенца… Где ж она, черт побери?.. Вот она…