Но вечером он пришел. Олешек принял его радушно и назвал товарищем, Бунджи потом часто навещал Никичен. Он полюбил ее семью и каждый раз приносил в подарок консервы. А Никичен угощала его хлебом, который научилась печь, и мясом, которое получала в лавке. Она забывала свою бродячую жизнь. Но, угощая Бунджи, по-старому хвасталась посудой: ставила на стол медный чайник и фаянсовые чашки; раньше она бы их ни за что не взяла на вьюк — так они были тяжелы.
Олешек шутил над Никичен. Улыбаясь веселым ртом и узкими глазами, он спрашивал ее:
— Богата ли ты, Никичен, без долгов купцу? И был ли я прав, спроси у Бунджи.
Она отвечала серьезно:
— Богата. Лучше тайги кормит меня работа, теплее оленьей шкуры одевает меня наш труд.
И, когда Олешек рассказывал, что скоро на Шантарах откроют большую школу для гольдов, тунгусов, и гиляков, а в Охотск за пушниной летают машины, Никичен верила.
Одному только не хотела она поверить — что есть на свете люди, у которых нет вшей.
— Хоть три вши, да есть, — говорила она. — Иначе они бы умерли.
Герберт Гучинсон больше не мечтал об ученой карьере. Неудачный рейс вдоль берегов Охотска и Камчатки стоил ему половины состояния. Остальное ушло на платежи по закладным, на ремонт шхуны. «Эльдорадо» стал его собственностью. Это пошлое имя, данное капитаном Джильбертом кораблю, раздражало Герберта. Оно напоминало ему глупые мечты о стране, где сокровища так же обычны, как сода-виски. Он стал противником всякой фантазии. Но в тех случаях, когда дело касалось Гучинсонов, сентиментальность по-прежнему не покидала его. Он назвал шхуну «Капитаном Сиднеем» и перекрасил трубу в стальной цвет — цвет своих собственных глаз.
Дядя Джильберт остался капитаном и на «Сиднее», а сам Герберт, чтобы не платить жалование лишним людям, занял должность второго помощника. Они возили из Фриско в Ном мороженые апельсины и шерсть.
Фрахт едва окупал расходы.
Когда ветер дул с севера, из-за «Тысячи островов»[57], и капитан Джильберт надевал свой штормовой плащ, Гучинсон вспоминал Шантары, плавучие льды, пустой берег, тунгусов и партизан.
Нет, он там больше плавать не будет!
Но выгода — хозяйка его жизни — вновь привела его туда.
В Сан-Франциско Герберт услышал, что Дальлесторг выгодно фрахтует пароходы для перевозки леса. И Шантары вновь открылись по борту его шхуны.
Отправляясь в это плавание, Герберт провел месяц дома с матерью — гордой дамой, хранившей все предания их семьи. Она много рассказывала ему о капитане Сиднее и даже показала полуистлевшие бумаги, оставшиеся после него. То были счета на солонину.
Но среди счетов, написанных старинным языком, Герберт нашел имя Сырраджок — самой искусной вышивальщицы.
Он узнал, что у Сиднея в Тугуре осталась дочь и что никто, кроме Сырраджок, не умел вышивать пальм. На ссохшейся ровдужной сумке, в которой хранились счета, были вышиты бисером пальмы, мак и камнеломки.
С тех пор Гучинсон каждый раз, набивая табаком трубку из своей тунгусской каптарги, разглядывал на ней узор.
Он вспоминал при этом торг на берегу, туман, свою каюту и на полу девочку с лосиным шнурком в волосах.
Каптарга досталась ему даром. Но не это смущало Гучинсона. Он думал, что правнучка капитана Сиднея могла бы быть не так бедна.
У него не было уверенности, что эта тунгусская девочка — его сестра по крови. Но кто знает?..
И приведись ему еще раз встретить ее, он, может быть, поступил бы иначе. Он взял бы ее во Фриско и поселил в доме своей матери. Эта мысль трогала его сердце и занимала ум.
Дневник свой Гучинсон забросил. От всех его заметок осталось лишь несколько одиноких мыслей. И самая горькая из них была та, что он, Герберт Гучинсон, на своей шхуне возит советский лес.
Вспоминая об этом, он терял свое невозмутимое спокойствие, придирался к китайцам-матросам и бил их по зубам.
Герберт совершал уже девятый рейс на Шантары.
Теперь «Капитан Сидней» снова стоял у Большого Шантара, навалившись на маленькую дощатую пристань.
Шхуна грузилась лесом. Скрипела стрела лебедки. Воздух был горяч, голоса грузчиков громки. Гучинсон стоял на берегу, рассеянно следя за погрузкой. Он щурил выцветшие глаза на солнце, дрожавшее над лесопилкой и поселком. Светлыми трещинами сбегали просеки с сопки, черной от тайги.
Готовый лес был сложен штабелями на кремнистом гравии. Душно пахло деревом. Над пристанью звенели комары. Гучинсон закрыл стриженый затылок носовым платком и закурил.
Закурил и тунгус, сидевший неподалеку на земле. Глаза его задумчиво смотрели, как грузчики с криками укладывали штабель, как цепи лебедки высоко поднимали бревно, пронося его в светлом пространстве. Дым от трубки плыл над головой тунгуса, играл на солнце; раскрытая каптарга лежала на колене; было лень свернуть ее, сунуть в карман.
Тунгус отдыхал.
Гучинсон изредка поглядывал на него и отворачивался. От тунгуса пахло черемшой. Гучинсон отодвинулся. Но взгляд его вдруг упал на каптаргу, и неподдельное изумление засветилось на его лице. Он увидел на каптарге тунгуса такие же пальмы, камнеломки и мак.
Гучинсон подошел, взял каптаргу и поднес к глазам.
Тунгус с удивлением вскочил.
Гучинсон оскалился и показал на узор.
— Откуда? — спросил он по-русски.
И тунгус долго не мог понять, чего хочет капитан, пока Гучинсон не вынул из кармана своей собственной каптарги.
Тогда Олешек понял. Он вспомнил, что было с Никичен, американского купца, суглан на Уде и закивал головой.
— Торгуй хочешь? — спросил он насмешливо.
Но Гучинсон упрямо и холодно смотрел на него, повторяя:
— Откуда? Кто делал?
— Жена, — ответил, наконец, Олешек.
Гучинсон с недоверием долго разглядывал тунгуса.
Олешек был без картуза, в сапогах и новой сатиновой рубахе. Черные прямые волосы падали на лоб, придавая его веселому лицу задорный вид.
— Веди меня в свой дом, — сказал настойчиво Гучинсон.
Олешек колебался. Что будет делать у него капитан? Но раз гость просит, надо вести его в дом, И Олешек пошел вперед.
Гучинсон, наклонившись, пролез в низкую дверь, В домике, как в урасе, стоял запах пихтовой смолы, шкур и рыбы.
Никичен поднялась из-за стола и улыбнулась гостю. Но память ее хранила лица, как зверь хранит запах следов. Она узнала Гучинсона. Улыбка сошла с ее лица. Она нахмурилась. И в ее нахмуренных бровях, а широком подбородке Герберт вдруг уловил отдаленное сходство со своим отцом.
Герберт кивнул головой, улыбнулся бритыми губами. Глаза его потемнели. Он сделал шаг к Никичен, еще раз посмотрел на ее лицо, на русскую одежду, на стеклянные серьги в ушах и обвел взглядом избу. В люльке, набитой опилками, сидел, играя соболиной челюстью, мальчик. На стене, над люлькой, рядом с камаланом, сшитым из разноцветной камазы, висел портрет известного всему миру большевика. На этом портрете остановился взгляд Гучинсона, И глаза его вновь стали пустыми и светлыми.
— Большевик? — он пальцем показал на Никичен.
— Камасамол, — ответил, ухмыляясь, Олешек.
Гучинсон побагровел, угрюмо глянул на ухмылявшегося Олешека, на хмурую Никичен и вышел вон, забыв наклониться в дверях.
Удар о притолоку чуть не свалил его с ног. Фуражка слетела с головы.
Он не поднял ее, не обернулся и зашагал к берегу. Олешек со смехом сказал Никичен:
— Не нравится купцу картина.
— Где ты нашел эту собаку? — с досадой воскликнула Никичен.
Но Олешек был добродушнее ее. Он сказал:
— Отнеси ему шапку. На пристани много комаров.
И Никичен, подняв с полу капитанскую фуражку, побежала за Гучинсоном. Она догнала его у самого берега и окликнула. Он обернулся и остановился, поджидая ее.
Багровое лицо его было надменно. Он надел фуражку и, вынув бумажник, подал Никичен двадцать пять долларов.
Никичен с презрением пожала плечами. Она знала теперь цену его деньгам и его сердцу.
Никичен взяла кредитку, смяла ее и раскрытую ладонь подставила ветру. Он сдул бумажку, как пепел, покатил по берегу. Гиляцкая лайка, бродившая возле, кинулась, обнюхала ее.
Наутро шхуна зашла еще в Тугур за грузом рыбы, а в полдень, тяжело переваливаясь, начала выбираться из бухты.
Над морем был рассыпан блеск. Скала Сырраджок стояла одна над заливом, точно провожала «Капитана Сиднея», груженного шантарским лесом — прекрасным лесом для рей.
1932
I. Ти-Суеви вполне доволен тем, что ему предстоит
Ти-Суеви был только младшим сыном шкипера Суеви, но и младшим сыном можно гордиться, если он ходит уже в школу, рисует тушью на фанере и стальным пером пишет на бумаге все, что он хочет сказать другим.