— А ну, что случилось? Кому надоело ехать? Можем остановочку суток на пять устроить!
Патрульный знал — все спешат домой, магические слова подействовали мгновенно, толпа быстро растаяла. Ромашкин тоже вспрыгнул на ступени своего вагона, но все же постоял там, пока мешочник не ушел дальше в поисках места.
На следующей станции паренек, не покидая свой шесток в промежутке между вагонами, робко сказал Ромашкину:
— Спасибо.
— Тебя как зовут?
— Шура.
— Куда едешь?
— В Ташкент.
— В город хлебный?
— Да.
— К родственникам или Неверова начитался?
— По книжке еду, потому что хлебный.
— Чудак. Где же ты наголодался?
— В Ленинграде. Всю блокаду. Мама умерла. Отец на фронте. Вот еду подкормиться.
— Ты серьезно веришь, что Ташкент — город хлебный? Туда, наверное, столько эвакуированных наехало…
— Хоть отогреюсь, там тепло, всегда солнышко. Работать буду. Как блокаду прорвали, немножко окреп, ноги стали держать, вот и двинулся.
— Далековато. Поезд почти неделю будет идти. Дотянешь ли?
— Дотяну, в блокаде и не такое перенес, — парнишка глядел пристально, бодрился. Но глаза его, многострадальные, не по летам взрослые, говорили совсем о другом, были они такие большие, что казалось, на худеньком лице ничего не было, кроме этих широко распахнутых печальных глаз.
Василий вынес кусок хлеба и половину воблы. Паренек смутился, не хотел брать.
— Держи. Ослабеешь, свалишься под колеса.
Шура, наверное, проглотил бы воблу с чешуей и костями, если бы не сдерживала стыдливость. Василий заметил это, отошел, чтобы не смущать паренька. «Хорошо воспитан, все время на „вы“, видно, из хорошей семьи. К тому же ленинградец, они всегда отличались интеллигентностью».
Когда парень съел хлеб и воблу, Ромашкин подошел и спросил:
— Кто твои родители, Шурик?
— Папа литературовед, мама играла на скрипке в оркестре оперного театра.
— А ты на чем играешь?
— На виолончели.
— Ну, выбрал инструмент, он, наверное, больше тебя ростом.
Шурик опустил глаза.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцатый.
— Ого, уже взрослый, через год в армию. Но не возьмут тебя, усохся ты, лет на четырнадцать выглядишь.
— Я поправлюсь.
Ромашкину было жаль паренька, отец где-то воюет и не знает, что сынишка полуголодный скитается на буферах между вагонами. Василий привел Шурку в вагон:
— Лезь на чердак, пока я днем мотаюсь, спи на моей полке. Только погоди, у тебя этих бекасов нет? Шурка запылал от смущения.
— Что вы, я даже в блокаде мылся.
— Ну, лезь, спи.
… В Оренбурге Шурик так жалостливо смотрел на Василия при прощании, что защемило сердце от его липучего взгляда.
— Знаешь, парень, пойдем-ка со мной. Не дотянуть тебе до Ташкента. Может быть, здесь пристроишься. А нет, окрепнешь, дальше двинешь. Идем.
Василий шел по родному городу, узнавал знакомые дома, но вид их вызывал не радость, а грусть.
Город был какой-то постаревший, обшарпанный, дома облупленные, давно не ремонтированные, асфальт в трещинах и ямах.
Василий вспомнил, как до войны отец перед каждым праздником неделями не бывал дома, занимался побелкой, штукатуркой вот этих домов. Они тогда делались нарядными, радовали глаз. Теперь все деньги шли на войну… И все же, хоть и постаревшие, дома, как старые друзья, встречали Ромашкина, а он, узнавая их, пояснял Шурику:
— Вот здесь, во дворе, зал общества «Спартак», сюда я на тренировки ходил.
— А вы кем были?
— Боксером. Жаль — твой обидчик не кинулся, я бы ему провел пару серий. А вот здесь я книги покупал, видишь, магазин, плиточкой отделанный. Вон в ту киношку ходил — «Арс» называется.
Из боковой улицы высыпала стайка школьников, ребята и девушки. Размахивая портфелями, они смеялись и о чем-то громко разговаривали. Василий остановился, замер от неожиданности — это вроде бы ребята из его класса! Даже узнал некоторых — вот длинный белобрысый Сашка, рядом с ним черноглазая, нос с горбиной, армяночка Ася, а в желтой куртке — школьный поэт Витька. Василий готов был раскинуть руки для объятий и крикнуть: «Здорово, братва!» Но ребята обходили его, как столб, продолжая разговаривать о своем. Ромашкин спохватился: прошло три года, друзья давно уж не школьники, они уже «дяди» и «тети»
Не на фронте, не при выполнении ответственного задания, а здесь, в родном городе, рядом со знакомыми домами и при виде этих вот старшеклассников, Ромашкин вдруг впервые ощутил себя взрослым. Раньше он себе казался все тем же Васей, каким был в школе, дрался на ринге, гулял с Зиной, бегал в военкомат, ехал на фронт. И вот встреча с ребятами — пусть это были другие, совсем не его школьные товарищи, но то, что они прошли мимо, даже не взглянув на Ромашкина, как-то сразу отгородило его каким-то невидимым занавесом — и юность ушла с веселой стайкой ребят, а он остался здесь, уже взрослый, в яловых сапогах, с перевязанной головой, наградами на измятой в дороге гимнастерке и с какой-то внутренней тяжестью, называемой жизненным опытом.
Около своего дома Василий остановился, сердце громко колотилось в груди. Даже на самом опасном задании оно так не билось. Телеграммы о своем приезде он маме не послал, не писал ей и о третьем ранении. О том, что ему посчастливится получить отпуск, он и сам не знал неделю назад. Сейчас он побаивался, как бы у мамы разрыв сердца не произошел от его неожиданного появления.
— Вот что, Шурик, иди ты вперед. Второй этаж, квартира семь. Маму зовут Надежда Степановна. Скажи ей, что встретил меня в Москве. Ты уехал раньше, а я билет не достал. В общем, соври что-нибудь. Подготовь, а то у нее сердце остановится, если я так вот сразу войду.
Шурик ушел, а Ромашкин стоял у входа в подъезд, посматривал: может быть, пройдет кто-то знакомый.
Что там говорил Шурик, неизвестно, только вдруг сверху послышался крик:
— Вася! Васенька!
Ромашкин кинулся по лестнице вверх и столкнулся с матерью. Она не бежала — летела ему навстречу, не видя ни ступеней, ни переходов. Обхватив Василия дрожащими руками, прижимая его к груди, мать продолжала кричать на весь дом, как на пожаре:
— Вася! Васенька! Сыночек мой!
Из квартир, щелкая замками, выбегали жильцы. Поняв, что происходит, они стояли у своих дверей, молча разделяя неожиданную радость, свалившуюся на соседку.
— Мама, успокойся, — шептал Василий, целуя лицо матери, смешивая на нем ее и свои слезы. — Не плачь, мама. Я живой, вот он, цел и невредим.
— А что с головой? У тебя бинты… — опомнясь, спросила мать.
— Пустяк, царапина. Ну, идем домой, что же мы здесь стоим!
— Идем, идем! Ой, как ты неожиданно! Откуда ты? Почему не дал телеграммы?
Вспомнив о Шурике, который стоял на лестничной площадке и смотрел на них сверху, Василий объяснил:
— Этот паренек из Ленинграда, блокаду там перенес, отец его на фронте, мать умерла, пусть поживет у нас.
— Конечно. Идем, милый. А ты, Вася, надолго?
— На неделю, пять дней в дороге потерял, столько же надо считать обратно.
— Ой, как мало!
В квартире Василий обошел комнаты, кухню, ванную — все здесь было дорогое, близкое, теплое: кровать, на которой спал, стол, где делал уроки, учебники, будто вчера их сложил аккуратной стопкой, любимая чашка, из которой пил чай. Даже обмылки, когда пошел мыться в ванную, казались те самые, морковного цвета, «Красная Москва», такое мыло любил папа, а белое «Детское» — это мамино.
Василий размотал несвежие, испачканные в дороге бинты. Попытался отпарить и отодрать от раны насохшую корку с марлевой прокладкой, но стало очень больно.
— Мам, дай, пожалуйста, ножницы, — попросил он.
И когда мать просунула их в щель, осторожно обрезал бинты и слипшиеся от сукровицы волосы, оставил лишь заплату на ране. «Ничего, под фуражкой не видно будет». Бинт положил в карман брюк. «Выброшу где-нибудь, чтобы мать не терзалась, глядя на мою кровь».
Пока Ромашкин мылся, Надежда Степановна переоделась в знакомое Василию «праздничное» платье, в нем она ходила с отцом в гости. Сын помнил ее в этой одежде красивой, стройной, всегда счастливо улыбчивой. Мать даже не подозревала, какую боль причинила она Василию, надев это платье. Сразу бросилась в глаза разительная перемена — в мамином праздничном платье стояла другая женщина, поседевшая, в морщинах, с поблекшими от слез многострадальными глазами. У Василия засосало в груди и что-то стало подкрадываться через горло к глазам. Чтобы скрыть это, Ромашкин сказал:
— Шурик, теперь ты иди ныряй; мам, дай ему на смену мою рубашку и какие-нибудь брюки.
— Сейчас, сынок.
Шурка зашел в ванную. Когда мать подошла с одеждой, из-за двери мгновенно высунулась худая, с голубоватой кожей рука, взяла одежду — и тут же щелкнула внутри задвижка.
— Стесняется, — сказала мать.